Бабочки тогда все были белые, с бледно-голубой кромкой на крыльях и летали стаями, держась довольно далеко друг от друга.

Глядя, как они порхают, я переполнялся наслаждением, какого не знал дотоле.

Особенно нравились мне одинокие шмели, которые своим жужжанием распугивали бабочек. Те поспешно улетали прочь, избегая презренных перепончатокрылых.

— О-го-го! — говорила, завидев их, Ромашка.

Поглощенный этими играми, я забыл о собственных трудностях (кто знает, быть может, я вырождался в простую материю?). Мало-помалу пчелы и шмели стали казаться мне уже не далекими, едва различимыми точками, рассеянными в воздухе, а занятными существами, с которыми мне хотелось завязать дружбу.

И вот однажды один шмель (я назвал его Иррумино), устав от золотистой солнечной пыли и от блужданий по долине Фьюмекальдо, опустился на один из моих цветков.

Знакомство было не из легких, ведь я, как вы знаете, был весь покрыт колючими волосками и щетинками и потому Иррумино должен был пробираться так, чтобы не задеть листьев, когда нацеливался на сиреневый колокольчик цветка.

Я словно преодолел какой-то барьер. Не только растения и цветы вокруг, вседневно возрождавшие меня самого посредством одних и тех же символов, зажили новой жизнью, но и сам я почувствовал оживление в некой области, неведомой прежде.

В то время для меня всякий предмет был сгустком красок, рождавшим одни и те же световые лучи. Они отражались моей верхней поверхностью, нижней поверхностью, а также центром, освещая, таким образом, все в целом. Это было просто, ведь растения неподвижны. Теперь, когда появились пчелы, шмели и бабочки, я приметил, что повсюду распространялись колебания света — очень слабые, но расходившиеся концентрическими кругами, как приливающие волны. Я отвлекся от привычных занятий с другими растеньицами и, не стану спорить, забавлялся этим бескрайним колыханием волн — оно слегка щекотало меня и навевало приятный сон.

— Вот еще одна новость, — говорил я себе.

Известно, что перепончатокрылые непоседливы; от их непрестанного снования туда-сюда возникали темные и светлые полосы в прихотливом сплетении красок на моих листьях.

Изумление возрастало, когда в поле обзора вдруг не попадало ничего, оставалось лишь пустое пространство. Я пытался, насколько это позволяла моя природа, войти в соприкосновение с лучистыми зигзагами светотени, которые были не что иное, как биение крыльев бабочек и их извилистый полет.

И потом, как я вам уже говорил, мое внимание занимал Иррумино — для меня он был излучавшей яркий свет точкой, поминутно реявшей вблизи.

Однажды утром он покружил возле меня, залетел в один из моих колокольчиков и там (как бы это получше объяснить?) задвигался, обшаривая меня и высасывая мой нектар. Это вызвало у меня странное, но приятное ощущение, какое бывает, когда пригрезится радостное событие.

Думаю, он проник в меня уже с первого раза.

Когда он улетел, быстро растворившись в воздухе, меня охватило оцепенение, и вот тогда, наверно, я впервые подумал, что познавать мир надо по-иному: принимая его звуки, краски и линии как повторяющиеся варианты нас самих.

Дружба наша продолжалась.

Я научился распознавать Иррумино по особой манере рассекать воздух: он не снижался, описывая небольшие круги, но, как бы рассчитав для себя параллелограмм сил, спускался прямо ко мне, весело шевеля усиками, раздвигал тычинки, осыпавшие пыльцой его крылья и хоботок, и проникал в глубь колокольчика.

Что я ощущал в эти мгновения? Не могу сказать вам. Несомненно, он зачаровывал меня, ибо я ничего не видел и не слышал — ни солнца, ни горного потока, ни бабочек.

Такие встречи доставляли огромное наслаждение, которое не убывало и не омрачалось со временем. Вылетев из цветка, Иррумино принимался весело виться надо мной; думаю, другие растения глядели на нас в упорном молчании и даже ветер удалялся — то ли от мнимой стыдливости, то ли из боязни утратить славу божества.

Ромашка, выдвигая корни, медленно перебиралась в сторону от меня к пригорку, поросшему клевером и молоденькими масличными деревьями.

А я не обращал на нее внимания. Я был словно в каком-то надзвездном пространстве, во власти нового для меня стремления к потустороннему; не знаю, мог ли я тогда снизойти до обычного чувства. Я осознал, что мне открылись иные образы. И когда шмель вился возле меня, выделывая в воздухе замысловатые пируэты, я изучал вблизи строение его тела и исходившие от него преломленные лучи. Таким образом, я видел его и в уменьшенном, и в увеличенном виде.

Потом случилось так, что Иррумино дал мне понять, насколько я ему нравлюсь; он, надо отметить, был весьма искусен в любовных поединках.

Для меня же он был предметом, охваченным вибрациями, меняющимся в размерах и, быть может, рассеивающим ионизированные частицы.

— О-о-о! — восклицал я.

Когда Иррумино был далеко, он виделся мне иным, совсем крошечным, а я глядел на него сквозь тесноту моих соцветий и в щели между листьями, без устали дивясь на него и восхищаясь им; и все же для меня он был лишь светящейся точкой, которая наделяла смыслом громадный простор небес.

Он прилетал утром и вечером в одни и те же часы, когда все краски долины менялись, словно приглашая насекомых, растения, лягушек и змей прервать вседневную болтовню, чтобы взамен вкусить бесценное утешение дня.

Однажды Иррумино, быть может устав от прилежных трудов, так и заснул в моем колокольчике. Я тихо-тихо баюкал его, боясь, как бы кустики горечавки, валерианы, крапивы не принялись разглядывать нас в ужасе или в растерянности. Между тем во тьме наступившей ночи разлилось какое-то белое сияние.

Проснувшись, Иррумино спросил:

— Сенапо, что случилось?

Я сказал, что держал его в гинецее моего цветка, повинуясь простейшему закону жизни, а друг мой ответил, что ему понравилось быть внутри меня, где никому бы не вздумалось его искать, ибо огуречник слывет растением странным, колючим и нелюдимым.

Это было сказано не вполне искренне. Он смутился; но мало-помалу из шороха и жужжания мы создали себе язык, и только тогда я узнал, что Иррумино было хорошо со мной потому, что, неведомо для меня самого, мы пришли к единству чувств и красок. Он говорил, что я очень много знаю, и это заставляло меня улыбаться (по-своему, медленно отряхивая лишнюю пыльцу) — я не хотел его огорчать. О чем бы я ни заговорил — даже если это было не очень интересно слушать и очень трудно понять, — он приходил в восторг, и беседы наши все больше оживлялись, неизменно сотканные из воображаемых слов.

К сожалению, вскоре я убедился, что Иррумино умел только летать и любить и никакие иные затеи не прельщали его — даже попытка изменить свой облик во времени.

А он, видя, что мое воодушевление ослабевает, в какой-то мере становится показным, спросил однажды:

— Что это с тобой?

Я не ответил, стараясь обратить в веселье охватившую меня скуку.

В тот день Иррумино улетел от меня опечаленный. Я заметил это по нешироким виткам, которые он совершал в полете.

Прилетая потом, он не раз спрашивал:

— Скажи, Сенапо, что с тобой?

Из сочувствия я продолжал принимать его в свой гинецей, но от печали, о коей я уже упоминал, лепестки мои никли и вяли.

Однажды я сказал ему:

— Иррумино, столь многое в мире изменчиво.

Он спросил, что я этим хотел сказать.

— Как тебе объяснить? — продолжал я. — Во всем живущем происходят перемены.

Я попытался объяснить причину моего томления и некоторые законы мимолетности, но это было бесполезно: он не понимал меня и, как всегда, пытался рассеять мое уныние, участив и усложнив затейливые полеты вокруг меня, ибо чувствовал, что наша связь распадается.

Лето в том году выдалось необычайно жаркое, даже жарче того, что я уже описывал. Не каждому растению хватало тени от олив и миндальных деревьев, росших на всем обозримом пространстве.

Поток почти высох, и тонкая струя его, словно обезумев, билась о камни, но постепенно жалоба эта стихала, растворялась в безразличной покорности перед лицом близкой гибели. И раскаленные камни бесконечно долго удерживали жар. Даже сейчас, если идти вдоль Фьюмекальдо (как с тех пор нарекли этот поток), со стороны Камути найдешь под скалой горячий ключ: вода его еще не остыла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: