Живой взгляд этого человека, которого Ким сначала принял за труп, что-то напомнил ему и чем-то испугал, но Данька взялся уже за волокушу, и они вдвоем перенесли его через речку и положили на минутку под иву, только чтобы подобрать оставшиеся тут шахматы. И тогда этот человек вдруг едва слышно сказал:
— Здравствуй же, Ким.
Ким оторопело посмотрел на него, узнал своего дядю, у которого перед войной иногда гостил в этом лесу на пасеке, и воскликнул:
— Дядя Ваня! — А потом растерянно сказал: — Сейчас, сейчас я папу позову. — И помчался разыскивать отца с такой поспешностью, словно жизнь дяди теперь только от того и зависела, как быстро он найдет и приведет к нему отца.
Теперь-то Ким мог, никого не стесняясь и ничего не боясь, прибежать к отцу с открытой душой и, что бы тот ни делал, пусть бы даже с самим Дедом совещался, схватить его за руку и потащить за собой. Где-то в далекой глубине его сознания шевельнулась мысль, что с появлением в лесу едва живого дяди Вани все то, что легло между ними, Кимом и отцом, сразу отойдет в сторону, забудется и опять все станет как раньше, когда все же чувствовалось, что хотя они и в отряде, но и тут у них семья. Он уже как-то совсем забыл, что это как раз ему и не нравилось раньше.
Да мало ли что Ким забывал! Давно он уже не называл своего отца папой, совсем забыл это детское слово, сейчас только вспомнил, когда узнал дядю и обрадовался ему, несмотря на то, что дядя едва жив.
Выбежав на полянку у штабного шалаша и увидев отца, собравшегося куда-то ехать и уже тронувшего коня, Ким во весь голос закричал:
— Папа! Папа!..
Обратно к дяде Ване он скакал на одном коне с отцом, прижимаясь к его спине, как это часто бывало, но очень, очень давно, еще на Дальнем Востоке, когда отец брал его с собой в тайгу.
…Дядя Ваня был старше отца Кима почти на десять лет, и никакого родственного сходства у них не было, если не считать черного цвета волос. Но и те у Глеба Семеновича были блестящие, жесткие, курчавые, а у его старшего брата — мягкие, тусклые, свалявшиеся, и лежали они на голове ровно и плоско, как круглая войлочная шапочка. Эта шапочка придавала дяде Ване при его долговязой, худой, нескладной фигуре какую-то простоватость. Несуразной, с вытянутой шеей дылдой и запечатлен он на групповом фотоснимке бойцов красногвардейского отряда, отправлявшегося в 1918 году на Дон против белоказаков. У Глеба Семеновича на этой фотографии видна только высунувшаяся из-за плеча своего брата голова с чубиком под задранным вверх козырьком кепки.
Оба они ушли на гражданскую войну рядовыми бойцами, но отец Кима окончил ее комиссаром бригады, а дядя Ваня так и остался рядовым. Вернулся он с войны не в Москву, на свой завод, а в свою родную деревню — потянуло на землю, захотел снова стать мужиком. И стал, поднял хозяйство отца, совсем захиревшее после его смерти, и даже прослыл культурником, как называли тогда крестьян, которые с помощью кредитных и производственных товариществ переходили на культурное земледелие и собирали на своих полосках большие урожаи. Потом, когда началась коллективизация, ему это чуть было боком не вышло. К тому времени у него в хозяйстве было две лошади, две коровы, хорошая пасека, и, если бы не вмешательство брата, комиссара пограничного укрепрайона, его бы раскулачили. Вступив в колхоз, он отошел от земледелия, стал колхозным пасечником и пробыл им до самой войны. Пасека его прославилась в районе, он вывозил ее летом на опушку леса, сначала, пока липы не отцвели, держался возле них, потом перебирался поближе к гречихе, и колхоз окреп на его липовом и гречишном меде.
К началу Отечественной войны дяде Ване было уже за пятьдесят, в армию его не взяли, он пошел в ополчение и как со свету сгинул. И вот вдруг появился.
Когда Глеб Семенович, соскочив с коня, подошел к своему лежавшему под прибрежной ивой брату и, присев на корточки, взял его за руку, Кимом овладело какое-то странное, непонятное ему чувство, будто когда-то давным-давно, еще в гражданскую войну, он видел, как отец так же вот, склонившись над раненым дядей Ваней, держал его за руку. Ему чудилось, что и тогда он тоже прискакал к нему с отцом на одном коне, и все было точно так, как сейчас: та же речка, та же ива… И может быть, целая минута прошла, пока он понял, что ему все это почудилось — вспомнилось то, что он знал только по рассказам отца и дяди. Нет, такого с Кимом еще не было, он даже испугался, подумав, что в голове у него все перемешалось. Дядя Ваня, чуть шевеля губами, сказал только:
— Здравствуй, Глеб.
Однако совсем не похоже было, что ему так уж плохо. Глаза его улыбались спокойно и счастливо. Казалось, что он просто не может выразить словами, как рад, что добрался до родного леса, увидел родных людей и очень устал, должен отдохнуть. Вскоре он закрыл глаза, не то уснул, не то потерял сознание. Глеб Семенович с Кимом сами перенесли его в санчасть и положили на одну из стоявших там под навесом телег, на которых, как в палате на койках, лежали раненые и больные партизаны: хотя Дед и не собирался скоро уходить из Подужинского леса, но госпиталь у него все время был на колесах и стреноженные лошади паслись неподалеку.
Олег Пантелеевич сказал, что он нашел дядю Ваню на том краю болота лежавшим без сознания, подмяв под себя куст, — должно быть, свалился и подняться уже не смог. По всему видно было, что он пытался перебраться через болото, едва не утонул в нем и совсем выбился из сил. Тащив его, лесник сам так измучился, что даже не заметил, когда тот очнулся, думал уже, что мертвого тащит, но все-таки тащил, чтобы греха на душу не взять. Начальница санчасти Нина, осмотрев дядю Ваню, сказала, что у него грудь пробита крупным осколком, но уже давно, рана успела зажить, однако дела его плохи — в легких бог знает что творится, и помочь ничем уже нельзя.
Глеб Семенович долго молча стоял возле брата, и Ким стоял рядом. Ему опять казалось, что все это уже было когда-то, и он не мог отделаться от пугавшего его чувства какой-то бесконечной повторяемости жизни. Все вокруг — и этот навес, покрытый еловым лапником, и стоявшие под ним тремя рядами, застеленные сеном телеги с ранеными, и Валя с Олей, разносившие раненым кружки с молоком, — виделось ему как-то издалека, будто и в самом деле происходило в какой-то давнопрошедшей жизни и сейчас он лишь вспоминает о ней. И только после того, как вслед за отцом он вышел из-под навеса и отец, немного пройдя, спросил его: «Ну как, взял уже себя в руки?» — Ким вернулся к невеселой для него действительности.
Ему так необходимо было поговорить с отцом по душам, объяснить ему, почему он тогда восстал против комендантского взвода, и много еще о чем сказать, но ничего из этого не получилось. Вместо того чтобы ответить: «Да, папа, кажется, взял» — и это ведь было бы правдой, — он пробурчал себе под нос:
— А чего мне себя брать?
— Ну так подумай еще, — сказал отец.
Как только Ким остался один, к нему подошла Валя.
— Так что же будет, Ким? — спросила она.
— Что будет?
— Я о Петрусе говорю, — сказала Валя, удивленно глядя на него: как это он не может понять, что она спрашивает его о Петрусе?
Она уже не первый раз спрашивает, она все время думает о нем, ей страшно за Петруся, и оттого, что никто о нем не говорит, будто все уже забыли, что его схватили немцы, ей еще страшнее.
— Ты же знаешь, что связь с городом потеряна, — сказал Ким, хмурясь.
Киму тоже страшно за Петруся, но что делать, если все равно помочь ему теперь ничем нельзя, и поэтому Валя своими напоминаниями начинает уже злить его.
Он смотрит на нее исподлобья недобрыми глазами. Валя в том же сильно выцветшем, севшем от стирок, коротковатом и узковатом уже для нее платьице, в котором он видел ее в городе, и тут она в нем кажется Киму совсем девочкой. Только что ростом выдалась, а косы у нее болтаются так же, как и в шестом классе еще болтались: одна за спиной, а другая впереди, и она ее вечно теребит в какой-то растерянности, словно не знает, что ей делать, как дальше жить на свете. Ну что за партизанка — у маминой юбки сидеть бы ей! А еще говорили, гордая — губы у нее ядовитые.