74
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать.
26 марта я подписал протокол дознания, «следствие» закончилось. Человек привыкает ко всему. Тюремный быт напряжен, однако мне постепенно становилось не так трудно уединяться мыслью, как вначале: каждодневность одинаковых ощущений притупляет внешние, губительные отзывы души на переживаемое и обостряет внутренние, спасительные. Чем полнее в человеке внутренняя жизнь, тем слабее воздействие на него внешних неудобств — и, конечно, наоборот.
Среди множества, в среднем примерно восьмидесяти, людей, запертых в камере на площади сорок квадратных метров, передо мной с течением времени вырисовывались отдельные фигуры.
Борис Борисович Полынов. Седой, морщинистый, но бодрый член-корреспондент Академии наук СССР, почвовед. Поездка в Англию на конгресс помимо обычных впечатлений наполнила его гордостью от того, что в лондонском научном центре он увидел на видном месте портрет своего учителя — знаменитого Докучаева. Но путешествие к берегам туманного Альбиона обошлось Борису Борисовичу и дорого: его обвинили в том, что он запродал английскому королю советскую Среднюю Азию. Раз так, то к основной вине легко «приши-лись» почти все другие пункты памятной миллионам 58-й статьи Уголовного кодекса: шпионаж, вредительство, террор, диверсия... словом, едва ли не «полная катушка» по арестантскому выражению. Следствие над Полыновым давно закончилось— он сидел уже второй год — и его не трогали, о нем призабыли; тем, кому по должности полагалось «тащить и не пущать», хватало работы по горло: ворота всех тюрем страны открывались перед новыми и новыми толпами попавших в заточение.
Старый петербуржец Александр Александрович Скарон. Я так и не узнал о его роде занятий, потому что когда он, молча присаживаясь рядом со мной, неизменно тяжело вздыхал, время общения уходило на то, чтобы попытаться его утешить, вселить в усталое старческое сердце надежду на просветление. Постоянно скорбящие долго не живут, и я опасался даже за близкое его будущее. Не знаю, много ли дней отпустила ему жизнь после того, как нам пришлось расстаться перед осенью того же 1938 года.
Староста камеры Степанов — крестьянин из какой-то ленинградской «глубинки». Представление об этом человеке связано во мне с
У «всех скорбящих радости»
75
воспоминаниями о неколебимой арестантской законности, пронизанной требованиями солидарности, справедливости, этики, если угодно — самой чести. Степанов — единственный, кто имел бумагу и карандаш, разумеется, втайне — вел список населения камеры с указанием даты ареста каждого. Соответственно тюремному стажу осуществлялось распределение скромных удобств жизни заключенных. Давние узники имели преимущество перед новичками, но так как состав заключенных постоянно менялся — одних куда-то переводили, других приводили — то новички с течением времени становились «лордами», «старичками», заслужившими уважение и почет за долгие страдания. Мне, проведшему в 23-й камере первые полгода тюрьмы, довелось полностью пройти «путь наверх»: во время обеда я сперва вместе с другими новоприбывшими стоял в углу около открытого унитаза туалета, держа в одной руке оловянную миску с баландой (жидкость с редкими капустными листьями и рыбьими костями), а в другой — ложку. По мере выбывания старших по стажу, я — в соответствии со степановским списком, передвинулся на освободившееся место за «третьим столом», где уже можно было сидеть, потом за «вторым» и, наконец, в качестве заслуженного узника уселся за «первый стол», который в камере почтительно звали «столом лордов». Этим нарастающее «благоустройство за выслугу лет» не ограничивалось: ночью столешницы «второго» и «третьего» столов снимались с козел и превращались в нары — «юрцы»; я первоначально спал в тесноте под ними, позднее — уже на них, где было чуть просторнее. Все передвижения людей на обеденных и спальных мест производились по команде Степанова, и обсуждать их не было смысла, ибо они оправдывались единственно справедливым доводом — тюремным стажем; на исключение из правила могли рассчитывать лишь инвалиды и больные.
Нужно вспомнить еще об одной благородной черте, проникшей в арестантский быт издавна, быть может, от народовольцев или даже от декабристов: заключенные, получавшие продуктовые передачи с воли, обязательно делились их содержимым с неимущими товарищами — это рассматривалось как долг тюремной чести. В ленинградском Доме Предварительного Заключения всем его обитателям, даже тем, у кого было закончено следствие, не разрешалось ни получать передачи, ни иметь свидания с родными. Но те, у кого при аресте были изъяты и зачислены на лицевой счет принадлежавшие им деньги, могли один раз в месяц выписать продукты на 25 рублей. В однообразной жизни камеры день такой «выписки» и особенно получения вожделенных
76
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
яств был праздником, радостная суета оживляла бледные заросшие лица и потухшие глаза. Счастливые обладатели небольших мешочков с маслом, колбасой, чесноком, папиросами, еще не наглядевшись вдоволь на свои сокровища, подходили к столу и клали свой взнос в помощь товарищам, жившим только на скудном казенном пайке.
Тюремное товарищество помогало и сближало.
«Какая смесь наречий и сословий!» Из сумрака воспоминаний полувековой давности о 23-й камере медленно, одеваясь живым светом, выступают навстречу мне: старый большевик, поседевший в царских тюрьмах, — и кавалергард, стоявший на карауле у царских покоев; заведующий отделом обкома партии — и церковный староста; полярник, морской командир, актер... У каждого свое наречие, свой язык — профессиональный и общественный.
И никого из них я не встречал на воле. Как, следовательно, широк мир, и как широко простерлась рука, согнавшая в казематы столько не знакомых друг другу людей!
Но нет, мир все-таки тесен. 9 апреля в камеру ввели человека, лицо которого показалось мне знакомым.... Да, это профессор Генко, крупнейший кавказовед страны. В октябре прошлого 1937 года он выступал в Институте востоковедения Академии наук на всесоюзной сессии Ассоциации арабистов с докладом об арабских влияниях на Кавказе. Мне запомнились энергичные черты, порывистые движения, живые глаза, черные ухоженные усы. Профессор был красив, говорили, что у него в роду были греки.
— Здравствуйте, Анатолий Нестерович!
Генко вздрогнул, испытывающе посмотрел на меня.
— Вы кто? Откуда я вам знаком?
Арестанты с любопытством прислушались к нашему разговору.
— Анатолий Нестерович, вы делали доклад... читали доклад на сессии арабистов... Она проходила под председательством учителя моего, Игнатия Юлиановича Крачковского... Я выступал тогда в прениях по вашему докладу.
Генко опустил голову.
— Да-да, сессия... доклады... Игнатий Юлианович... Все это теперь кончилось для меня, все пропало... как моя библиотека, которая была мне дороже самого себя...
— Отбой! — крикнул охранник сквозь решетку. Все засуетились, начали спешно настилать нары, укладываться спать.
У «всех скорбящих радости»
77
На следующий день мы с Анатолием Нестеровичем долго сидели в стороне, вспоминая Институт востоковедения. Академик Крачковский предложил мне внештатную работу в Арабском кабинете этого института, когда я был студентом четвертого курса, таким образом, к середине пятого мне довелось узнать многих научных сотрудников. Значительную их часть, начиная от директора, академика Самойловича, поглотило лихолетье, которое переживала страна. Как правило, жертвами расправ были самые талантливые; судьба Крачковского, особенно после зловещей статьи Л.И.Климовича в 1937 году, висела на волоске. Разговор наш с Генко переходил от человека к человеку, одного только я старался не касаться — того, что всего полгода назад Анатолий Нестерович был выдвинут в члены-корреспонденты Академии наук. Собеседнику было бы тяжко вспомнить об этом в тюремной камере.