За двумя вокзалами
81
ным ученым. А с Полыновым судьба свела меня на два часа в 1946 году, но об этом нужно говорить отдельно.
Мои филологические раздумья, сопоставления, поиски примеров продолжались, постоянная работа ума поддерживала силы. А вот еще... Пишу эти строки, а передо мной лежит старый, сороковых годов листок бумаги, на котором почти выцветшими чернилами сохранены арабские слова. Это мой перевод пушкинского «Если жизнь тебя обманет». Под стихами тоже по-арабски стоит: «апрель 1938, переведено по памяти в тюрьме». Тогда же, в июле, я начал изучать армянский язык при помощи моего первого учителя по этой части — такого же заключенного, Пайтяна.
7 августа меня вызвали из камеры «с вещами», то есть навсегда. Я грустно оглядел помещение, где протекли первые полгода моей неволи; здесь родились новые мысли, которые, вынеся за эти стены, надо сберечь. Охранник открыл решетчатую дверь, я кивнул оставшимся товарищам, вздохнул и вышел. В кабинете следователя мне дали подписать бумагу о том, что я осведомлен: изъятые у меня письма и открытки моей матери— как не содержащие материала для обвинения — сожжены 14 июля 1938 года. Конечно, гуманистам из НКВД так поступать проще, нежели возвращать «писанину», как презрительно они выражались, родственникам заключенных. Затем я был сведен во двор и усажен в тюремную машину, которая, получив груз, помчалась неизвестно куда.
ЗА ДВУМЯ ВОКЗАЛАМИ
Грузовик с наглухо зашитым кузовом выехал из двора ленинградского Дома Предварительного Заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, пробежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7; раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я поднялся на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, и я вошел.
82
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:
— Откуда в наши «Кресты», товарищ?
Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.
— Откуда? Из «Домой Пойти Забудь». Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения; легче выжить.
— А-а, из ДПЗ, — проговорил собеседник. — Давно сидите?
— Полгода.
— Не так много, но и не так мало. А вы кто?
Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшими. Почему они «с ходу», впервые увидев меня, начали сразу, даже с некоторой бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела. Жажда новизны и обостренное внимание к новостям особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать — кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?
А камера и впрямь была пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два было. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три — кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно. Новые товарищи постепенно просвещали меня: «Кресты» — два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер. Из общего числа работает 999, а в тысячной погребен безвестный зодчий-умелец, строитель всего этого прославленного сооружения. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться двадцать тысяч заключенных, а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.
Кое-кто добавлял: круглый зал, откуда заключенные входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи — не простая площадка:
За двумя вокзалами
83
сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел: приговор Особого Совещания при НКВД СССР. Это Совещание не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому — пять лет исправительно-трудового лагеря, кому — восемь, а кому и «потолок» — десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения. «А вы заметили, — спросили меня, — обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки зашиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома Предварительного Заключения привели некоего Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а уже изжелта сед и все время дрожит и то и дело срывается на крик.
... Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте. Людей распознал не сразу: крестьяне с правобережной Украины; геологи из Узбекистана; молодой монгол, еще недавно учившийся в Ленинградском Восточном Институте— среди преподавателей у нас нашлось много общих знакомых; директор крупного предприятия за Невской заставой и его главный инженер, неравнодушные к рассказам о приключениях— я принялся повествовать им о некоем Госпеле, каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти сочинения на ходу, по-видимому, были довольно удачны — все больше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали меня. Наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рассказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествования все дальше.
Но из встретившихся мне в камере «Крестов» этой осенью 1938 года более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендун.
Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его арестовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несостоятельность обвинения. Требования не выполнили, и Миша прибегнул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах — объявил голодовку. Не подействовало: жизнь заключенного ни во что не ставилась, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но тюремный врач проявил человечность — он уговорил Церельсона прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов белого хлеба и стакан молока в сутки — большее, наверное, было запрещено. И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со мной...
84
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю Чжендун. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китайских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами, но, к счастью, все постепенно зажило, и в камере он даже попытался однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца. Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни карандаша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущало: можно ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных мундштуках. Тем и другим снабжали нас курильщики, нам оставалось только работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может быть, ему самому хотелось напомнить себе родные слова вдали от своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства открывавшегося мне нового мира, не всегда это сопровождалось успехом. Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов шу — «дерево» и ту — «книга».
— Как твоя не понимай? — удивлялся мой учитель и даже сердился. — Твоя смотри: это «шу», а это — «шу»!