И Коршунов тосковал.
Один раз он решил напиться. Накануне выходного дня он купил водки, купил всякой еды и позвал к себе несколько командиров. Сначала все старались веселиться, неестественно громко разговаривали и хохотали. Пили много и не пьянели. Кто-то предложил спеть, и начали петь, и пели старательно, громко, но нестройно. Потом вдруг сразу замолчали. У Лобова был хороший голос, он играл на гитаре и всегда был запевалой. Все подумали об этом, и веселье расстроилось. Один за другим командиры разошлись, хотя много осталось невыпитой водки. Коршунов долго сидел один за столом.
После неудавшейся вечеринки Коршунов совсем помрачнел. Плохо было еще и то, что нога Коршунова действительно пострадала от мороза и болела. Доктор делал Коршунову по утрам ванны для ноги из теплой воды с марганцовкой, мазал ногу какой-то мазью и забинтовывал. Коршунов носил мягкую туфлю на левой ноге, ходил с палкой и немного хромал. Иногда нога болела. Из-за ноги Коршунов не мог ездить верхом, а езда верхом была не просто развлечением. Коршунов любил лошадей и по-настоящему понимал толк в лошадях. Езда верхом была для него такой же потребностью, как сон и еда. В те годы ему казалось невозможным жить без лошади. Необходимость отказываться от верховой езды еще больше увеличивала тоску.
По утрам после перевязки Коршунов обязательно заходил в конюшню. У Коршунова были три лошади — три жеребца, славившиеся по всем комендатурам и заставам. Басмачи знали лошадей Коршунова так же хорошо, как и его самого. Жеребцы стояли в глубине конюшни. Коршунов по очереди заходил к ним в станки. В конюшне приятно пахло сеном, кожаной сбруей и конским навозом. Все три жеребца были вороные. Только у одного — Басмача — белая метина на лбу и около левого переднего копыта белое пятно. Басмача Коршунов любил больше других.
Из конюшни Коршунов шел в управление комендатуры. Он проходил по двору, тяжело опираясь на палку, и вид у него с каждым днем был все более и более мрачный. Несколько раз товарищи спрашивали, что с ним и не болен ли он. Коршунов огрызался или молча пожимал плечами.
Как-то в кабинет Коршунова зашел Захаров, секретарь партбюро комендатуры. Несмотря на молодость, Коршунов уже несколько лет был в партии и коммунистом был безупречным. Захаров, старый политработник, бывший солдат царской армии, а еще раньше тульский рабочий, любил Коршунова и был о нем отличного мнения. Так же, как и другие командиры, Захаров давно замечал, что с Коршуновым что-то неладно, и много раз собирался поговорить с ним «по душам». Но Шурка Коршунов был нелегкий человек, разговор «по душам» с ним был нелегким делом, и Захаров никак не мог раскачаться на этот разговор. Исполнительный, точный, даже несколько педантичный в отношении всего, что касалось дела, Коршунов сходился с людьми туго, на дружбу был скуп, а в обращении бывал грубоват. Захаров злился на себя за свою нерешительность и злился на Коршунова.
В тот день, когда наконец секретарь партбюро сделал попытку поговорить «по душам», он увидел в окно, как Коршунов, прихрамывая, шел по двору. На дворе никого не было, и Коршунов думал, что его никто не видит. Он шел опустив голову, сдвинув кубанку на затылок. Посредине двора он вдруг остановился. Вид у него был такой, будто он забыл, куда ему надо идти. Потом он нахмурился и медленно двинулся к крыльцу комендатуры.
Собственно, больше ничего и не видел Захаров, но что-то во всей фигуре Коршунова показалось ему таким грустным, таким непохожим на обычный вид Шурки Коршунова, прекрасного наездника, строевика, щеголявшего выправкой, лихого командира и отчаянного рубаки, что Захаров сокрушенно покачал головой.
Позднее он видел Коршунова на плацу. Красноармейцы ездили по кругу; в центре, на гнедой кобыле, кружился и командовал комвзвода Иванов. Коршунов сидел на скамейке. Спина его сгорбилась, он опирался скрещенными руками на палку и рассеянно смотрел на горы. Снежные вершины гор ясно виднелись в прозрачном осеннем воздухе.
Поздно вечером Захаров зашел в лазарет и спросил у доктора о состоянии здоровья Коршунова. Доктор ответил, что нога уже почти поправилась, через пять-шесть дней можно будет снять повязку; конечно, если необходимо, можно уже и сейчас, но он рекомендовал бы повременить, впрочем, большого вреда для больного может и не оказаться. Захаров поблагодарил доктора и отправился в управление комендатуры. Коршунов был у себя в комнате. Захаров вошел.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал он, плотно закрывая дверь.
Коршунов отложил в сторону бумаги и отодвинулся от стола.
— Вот какая штука, — начал Захаров медленно. Он решительно не знал, как приступить к разговору. — Вот что я хотел спросить у тебя… Видишь ли…
Коршунов терпеливо ждал.
— Ты чего это пишешь? — спросил Захаров, радуясь, что можно спросить что-то определенное.
Коршунов нахмурился и промолчал.
— Что же ты сочиняешь? — переспросил Захаров. При этом он улыбнулся, и его рябое, морщинистое лицо старого рабочего приняло какое-то виноватое выражение.
Коршунов помолчал и вдруг совершенно неожиданно для Захарова разозлился.
— Не понимаю, чего ты ходишь вокруг, Захаров! — громко и запальчиво заговорил он, вставая во весь рост и прямо глядя на Захарова. — Ты что, хочешь ставить вопрос обо мне на бюро? Никакой вины за собой я не знаю. Пожалуйста. Пожалуйста, ставь.
— Ты что, белены объелся? — тихо удивился Захаров. — Какой вопрос? Какая, к черту, вина?
— Перестань, Захаров, — раздраженно перебил Коршунов. — Ты прекрасно знаешь, что я пишу. Ты прекрасно знаешь, что округ уже третий раз запрашивает об аильчиновской операции. Ты прекрасно знаешь, что в походе у меня погибли и поморозились люди. Ты прекрасно знаешь, что мне ставят это в вину. Ты прекрасно знаешь, и нечего зря разговаривать. Пожалуйста. Собирай бюро. Пожалуйста. Я готов. Когда? Когда вы решили? Сегодня?
— Погоди, погоди, погоди. Не горячись ты, пожалуйста.
— Почему не горячиться? Я хочу горячиться и буду горячиться, и ты не учи меня.
— Замолчи, Шурка! — Захаров тоже встал. Он был сухой и высокий, на голову выше Коршунова. Коршунов хотел еще что-то сказать, но Захаров повторил совсем тихо: — Шурка, замолчи.
Коршунов отошел к окну.
— Сядь, Шурка, и слушай. На папиросу.
— Ты же знаешь, я не курю.
— Возьми, возьми. Закури и слушай.
Коршунов пожал плечами и сел к столу. Захаров не садился. Он ходил по комнате, курил и медленно говорил. Голос у него был негромкий и хрипловатый. Казалось, слова застревают в его желтых жестких усах.
— Что с тобой, Шурка, делается, понять я не могу. Ходишь ты как потерянный, злишься на все. Хандришь, что ли? Никак понять не могу. В чем дело, что за ерунда такая?
— Разве у меня в части что-нибудь не в порядке? Чего ты не понимаешь?
— Погоди, погоди, говорю. Вот ведь ты какой, Шурка. Ну зачем ты вскидываешься? Зачем ты мне говорить мешаешь? Я вот в отцы тебе гожусь, а говорить с тобой, с мальчишкой, не знаю как. Чуть ли не волнуюсь. Я о тебе говорю, а не о твоей части. С тобой что происходит, скажи ты мне ради бога.
— Да ничего со мной не происходит, Захаров, — тихо и смущенно отозвался Коршунов.
Захаров вздохнул и долго молча ходил по комнате.
Электрическая лампочка на столе мигнула три раза. Это был сигнал о том, что комендатурская электростанция кончает работать. Через минуту свет погас. В окно стало видно звездное небо.
«Что это, в самом деле? — думал Коршунов, глядя, как в темноте вспыхивает огонек папиросы Захарова. — Что я, в самом деле? Раскричался зря совершенно и, правда, распустился, что ли…»
— Ты не злись, Захаров, — сказал он вслух.
— Какая там злость, Шурка. Не на что мне злиться, — в темноте Захарову говорить стало легче, — не злюсь я. Только вот что я тебе скажу: ты, Шурка, тоскуешь. Тоскуешь — и сам не понимаешь отчего. А я понимаю. То есть не понимаю, а кажется, понял теперь вот. Тебе, Шурка, сколько лет?
— Ну при чем тут лета?