Полина читала и зачеркнутое и вновь написанное, тихонько всхлипывала. Только ли о сыне плакала она? Вряд ли. Все слилось в одно: и память о маленьком, и долгие годы ожиданий, и этот чернеющий на бумаге кусочек сломанного графита… Острая жалость к мужу пронизала вдруг Полину; она словно опомнилась, обвила его шею руками.

— Расстроила я тебя, да? Ничего, Феденька, все наладится! Самое главное — вернулся. Отдохнешь, поправишься!

Обволакиваемый теплом голоса жены, только что сам утешавший Полину, Федор Андреевич согласно кивал. Да, да, отдохнет, поправится, ничего ему теперь, кроме покоя и внимания, не надо.

Полина встала, ласково коснулась рукой щеки мужа.

— Ложись, Федя, второй час.

Корнеев набросил шинель, вышел. Во дворе было темно, пусто. Только у ворот смутно белела гора дров.

Пусто было и на улице. Между черными ветвями деревьев тускло мигали редкие фонари, посвистывал свежий октябрьский ветерок. Темная, плохо освещенная улица сбегала вниз, под гору. Если свернуть сейчас вправо и пройти три квартала, — будет школа. Там до войны Федор Корнеев преподавал математику, там он познакомился с молоденькой библиотекаршей Полей Зайцевой. В самый канун войны она стала его женой… Вернется ли он когда-нибудь в школу?

Налетел холодный порыв ветра, Корнеев поежился, круто повернул назад.

Полина домывала посуду. Лицо ее было спокойным, но усталым, задумчивым.

— Погулял?

Федор Андреевич кивнул. Он разделся, лег, блаженно ощущая холодок чистого домашнего белья, уютную мягкость постели.

Сейчас, поглядывая на убиравшую со стола Полину, он ясно видел, как изменилась она за эти годы. Была худенькая, быстрая — девчонка; сейчас по комнате ходила красивая молодая женщина, неторопливо наводящая порядок.

Вот она оглядела комнату, словно проверяя, все ли убрано, помедлила, потом быстро сняла платье.

Корнеев отвел глаза, сердце у него забухало.

Погас свет, и горячее упругое тело Полины обожгло Федора. Он рывком притянул ее к себе и тут же, застонав, выпустил. Свирепая боль ударила в поясницу, замутила сознание.

— Ты что? — обеспокоенно спросила Полина. — Эх ты, солдат!

Боль отпускала медленно, нехотя. Федор Андреевич лежал неподвижно, крепко сжав губы. Наконец боль утихла, он вытер выступившую на лбу испарину, прислушался.

Полина дышала ровно, чуть слышно. Федор Андреевич дотронулся до ее лица, отдернул руку. Лицо жены было мокрым.

Корнеев тихонько скрипнул зубами, закрыл глаза.

Вот он и дома.

2.

Из зеркала на Корнеева смотрело довольно молодое лицо с карими, чуть суженными от внимания глазами, с острым подбородком, краснеющим под туповатым лезвием, и короткими пшеничными усами, делавшими его похожим на донского казака. К лихому казачьему племени, впрочем, Федор Андреевич не имел никакого отношения, усами он обзавелся неожиданно для самого себя. На верхней губе, в мягкой ложбинке, у него росла крупная черная родинка. В детстве его дразнили черногубым. Тогда это нисколько не огорчало, но в восемнадцать лет, когда интерес к собственной внешности резко повысился, Федор возненавидел родинку и однажды решительно отправился в больницу. Старик врач отговорил его от операции, пугая, что он истечет кровью, и посоветовал отпустить усы.

— Попробуйте, юноша, — добродушно гудел он. — Импозантно и ничего не заметно!

Вернувшись домой, Федор отыскал в словаре «импозантно», остался очень доволен объяснением и принялся отпускать усы. Насмешек это ему стоило многих, но своего он добился: к осени, когда собрался ехать в институт, родинки не было видно совершенно. Единственно, что вначале несколько смущало, так это цвет усов: они выдались рыжеватыми, в то время как на голове волосы были темными. Но старик доктор не ошибся: усы Федору шли.

Итак, усатый, чисто выбритый человек с острым подбородком и копной непокорных после вчерашнего мытья волос выглядел в зеркале совершенно обычным. Оглянувшись, Федор Андреевич высунул язык и принялся сосредоточенно разглядывать его. Язык как язык: тысячи слов, которыми он щедро пользовался раньше, висели, кажется, на самом его кончике.

…Ранило лейтенанта Корнеева в ночном бою, за месяц до окончания войны. Этот последний для него бой он запомнил на всю жизнь.

Второй час подряд бушевал ураганный огонь артиллерийской подготовки. В низине, готовясь к броску, накапливалась пехота, как бы прикрываемая сверху яростным победным ветром канонады, — била, казалось, вся артиллерия фронта. Сырой апрельский воздух поминутно окрашивался багрово-тусклыми отсветами взрывов, оседающий на лице моросящий туман забивал ноздри дымом и гарью. Оглохнув от сплошного рева, Корнеев вслушивался в грохот нарастающего боя и, сам того не замечая, подносил к лицу растертую в ладони сосновую веточку. Как она оказалась у него в руках, он не помнил, и сейчас совершенно машинально вдыхал свежий резкий запах хвои.

— Ох, хорош бьет! — приплясывал рядом вестовой Омаров, сухощавый подвижной казах, неотступно следовавший за своим комбатом.

Корнеев в ответ что-то крикнул, хотел пройти ко второму расчету, но не успел. Противник опомнился, открыл ответный огонь. Пофыркивая, словно живое существо, пролетел тяжелый снаряд, ухнул взрыв. Последнее, что Корнеев запомнил, был какой-то тонкий, захлебывающийся крик Омарова; в ту же секунду шинель на Корнееве рванулась, по пояснице стегнуло чем-то острым. Тяжелая упругая волна подняла его в воздух, крутнула, будто норовя сломать пополам, и, озлобясь, обрушила на землю.

Очнулся Корнеев на подвесных покачивающихся носилках. Жгучая боль грызла поясницу. Федор Андреевич застонал, хотел пожаловаться: «больно!», но только натужно выдавил:

— Мы-ы… а-а!

Встревоженное девичье лицо склонилось над ним, ласковый голос уговаривал:

— Спокойно, родной, спокойно. Скоро приедем!

Еще ничего не поняв, Корнеев попытался протереть засыпанные землей глаза, внятно ощутил исходящий от руки пряный запах хвои и снова потерял сознание.

В госпитале Корнееву удалили из спины осколок и через полмесяца положили в гипс — опасались, что поврежденный позвоночник срастется неправильно.

Но больше всего мучил Федора не позвоночник, а потеря речи. Лечащие врачи уверяли, что все это — временное, результат контузии, нервного потрясения. Травма, однако, оказалась тяжелой: речь не возвращалась.

9 мая, когда в палату влетела старшая сестра, упоенно твердящая одно только слово: «Победа, победа!», — Корнеев еще острее почувствовал трагизм своего положения. В коридоре бойко гремели костыли, приподнимались на локтях и взволнованно перекликались «лежачие», и только он один в своей гипсовой колыбели оставался неподвижным, молчаливым, с глазами, полными слез.

Пока шла война, собственное увечье воспринималось не так болезненно: люди гибли тысячами, батарейцы писали, что в ту памятную ночь Омарову оторвало обе ноги, — война. Но война кончилась, и Корнеев все чаще с ужасом думал: неужели так на всю жизнь? Вспышки отчаяния сменились со временем мрачной подавленностью. Но, видимо, пока жив человек, сильнее всех других его чувств самое неистребимое — надежда. Когда, наконец, сняли гипс и разрешили ходить, Федор Андреевич впервые за долгие месяцы испытал ни с чем несравнимое чувство облегчения; с ощущением этой чисто физической легкости начался и некоторый душевный подъем: а вдруг?.. В первый же вечер, когда все ужинали, он заперся в туалете и, стоя перед зеркалом, попытался заговорить. С напряженных губ тянулось что-то долгое и нудное, наиболее отчетливо почему-то получался звук «ы»… В палату Корнеев вернулся мрачный и весь следующий день провалялся на койке.

Несколько дней тому назад, прощаясь со своим пациентом, невропатолог напомнил опять:

— Помните, Корнеев: время, спокойствие, воля! Вот ваше лечение…

Нет, ничего не получалось и сейчас, но Федор отходил от зеркала огорченный менее, чем обычно. Ничего! Времени у него теперь хоть отбавляй, волноваться нечего — он дома, а воля… да он что угодно готов сделать, лишь, бы заговорить!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: