Когда меня уводили, я заметил, что в углу, насупившись, сидел Жаба. В груди что-то екнуло: «Началось!»
Камера разделилась пополам, и все советчики лезли на меня едва не с кулаками, красные, взволнованные.
— Стучите в дверь и пишите! Нам всем погибать, так лучше без мучений и с остатком сил, которые понадобятся и в лагерях. Жизнь есть жизнь! Будьте благоразумны: в Бутырках больше десятки, говорят, не дают, а в Лефортове вас ожидает костедробилка и пуля!
— Не подходите к двери! Не будьте дураком! Вас выпускают на свободу: это было последнее испытание. Выдержите его и завтра вы в своей семье. Не прыгайте в могилу у ворот вашего дома!
Десять потов стекло у меня с лица. Никогда с такой поразительной ясностью я не вспоминал морщинки на лице матери, ее маленькие руки с крупными темными веснушками, никогда раньше я не видел перед собой жену такой желанной, такой прекрасной, такой любящей!
— Не принять предложения рискованно, — спокойно рассуждал Котя, сегодня особенно сильно тряся головой. Он волновался: мы стояли у развилки наших дорог. — Лучше всего признаться, получить небольшой срок и обеспечить себе возможность борьбы за дальнейшую свою судьбу. Ведь я был в Лефортово. Может, и ты пройдешь такую же обработку. Знание их трюков не спасет ни от мучений, ни от признания вины. В твоем положении признание — не трусость, а разумный выход из тупика! Расчет!
Часам к одиннадцати дня я, сам того не сознавая, стал подвигаться ближе и ближе к двери — незаметно для себя, случайно переходя от одной группы товарищей к другой. Проклятая дверь притягивала меня. Уже приближаясь к ней, я вдруг поймал на себе пристальный взгляд человека, равнодушно лежавшего в самом зловонном углу. Это был невзрачного вида маленький еврей, молчаливый, не принадлежавший к аристократии камеры: к параше загоняют самых незаметных и слабых, не умеющих постоять за себя. К тому же он говорил с противным местечковым произношением и отвратительно картавил, а после высылки за границу Троцкого и поворота курса сталинской политики на великий русский народ все столичные евреи сразу научились правильно говорить по-русски.
— Ви таки можете здесь сесть! — негромко произнес человек у параши, и, странное дело, я действительно опустился рядом.
Некоторое время мы молчали.
— Ви член партии?
— Нет.
— Я слушал ваш рассказ. Как ви попали в разведке?
— Как специалист и советский человек.
— Какая это была работа?
— Грязная.
— И все?
— Кровавая.
— И все?
— Героическая. Мы совершали подлости и жестокости во имя будущего. Вас, наверное, возмутил тон рассказа — я как будто бы горжусь сделанным. Что ж, не скрою да, горжусь! Не всякий мог бы выбраться живым из такого положения! Я сражался за Родину, и этим все сказано. Мы делали зло ради добра.
Человек у параши обдумал мои слова.
— Делали зло ради добра… — повторил он. — Раз ви понимаете, что делали зло, так я вам скажу: зло требует искупления. Ви уже поняли мине?
— Нет.
Человек повернулся ко мне и взял меня за руку. Его щеки медленно розовели. Я слегка отодвинулся.
— Ви делали зло там, я таки делал зло здесь — первый поднимая руку, когда голосовал за осуждение врагов народа. Беспартийный разведчик и партийный инженер из Лесэкспорта — ми равны в вине: ми оба строили этот дом, его прекрасные комнаты и его вонючая уборная, куда нас посадили сейчас. Ми не можем ругать никого — ми сами, ви, я и миллионы честных советских людей, которые сидят сейчас по тюрьмам, — ми все виноваты. Теперь у нас два выхода — или наплевать себе в лицо и стать фашистами, или идти вперед по честной советской дороге до конца. Нам надо узнать, что есть в нашем доме, какой еще более страшный угол. Вам советуют сразу без борьбы клеветать на себя и поскорей выйти из этого места. Это подло, я вам это таки скажу. Давайте доберемся до Лефортовка и посмотрим, что они делают там. И Лефортовка ми с вами строили, она — часть нашего советского дома, и за нее ми отвечаем! Если нас оставят в живых, давайте пойдем в лагерь работать и зарабатывать себе искупление перед народ и новое понимание того, как надо жить и что делать. Ми таки будем дальше строить — как на воле! Ви мине поняли? Во имя зла, сделанного вами за рубежом, — не подходите к двери!
Я отдернул руку.
— Вы хотите сделать из нас обоих мучеников?
— Нет, я вам извиняюсь! Для мине и для вас это только единственный путь к уважению — ведь надо уважать сибе, а? Что? Я таки говорю — надо сибе уважать!
— Чтобы умереть в самоуважении?
— Чтобы жить с уважением к себе и к людям. Ми не пропадем. У нас есть коммунистическая идеология. Не ЦК и люди оттуда, а мисли, что? Я вам таки говорю — мисли, идеи. Они нас поведут вперед. Жизнь поставила нас на боевой пост, и ми должны видержать испитание. Ви в первый день читали стихи Пушкина. Помните, — о залоге бессмертия? Но у Пушкина он означал только веру человека в сибе, а ми верим Коммунистической партии, которая в конце концов найдет правильный путь. Залог бессмертия у нас не человеческий, а партийный. Это — коммунизм. С ним в груди ми и стоим перед испытанием. Не подходите к двери! Не унижайте своего прошлого! Не покупайте себе дешевый билетик! Ничего не бойтесь! Ви таки на посту! Ви таки бессмертны!
Я вздохнул и поплелся обратно. Сел за стол, подперев голову руками. «Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом», — кричал во мне один голос. Другой молчал. Но я вспомнил прошлое, и другой голос тихо заговорил: «Лучше жить честно. Свою честность надо доказать. Себе самому. Иначе зачем жить?»
И я не подошел к двери.
Ровно в двенадцать хлопнула форточка. Я уже стоял приготовившись, с узлами в руках.
— Кто на «бе»?
— Прощайте, товарищи! — на обе стороны прошипел я. — Не поминайте лихом!
В десятый раз потряс Коте руку. Мы судорожно и крепко обнялись. Потом я твердо подошел к двери.
Глава 6. Лефортовка
Черный «ворон». Незнакомый подъезд. Я чувствую, как у меня начинают мелко дрожать зубы. Проверка. Меня ведут не наверх, а по тому же этажу направо, — в камеры распределения. Все коридоры окрашены масляной краской в бледно-зеленый цвет и отражают свет лампочек. Кажется — все кругом блестит. Но камера нарочно темная и запущенная, в углах паутина. Две койки без матрасов. На одной, против двери, на голых досках лежит пожилой человек.
Я прислушиваюсь. Тихо. Таинственных голосов нет. Не слышны крики избиваемых. Из недалекой приемной доносятся веселые голоса надзирателей и конвойных — новые арестованные прибывают с большими перерывами, охрана развлекается болтовней.
Дрожь проходит. Но я чувствую непреодолимую потребность сказать кому-нибудь хоть слово… И услышать человеческое слово в ответ. Сажусь на постель. Вынимаю две папироски. Одну беру в рот, другую держу в руке. Поворачиваюсь к лежащему:
— Товарищ, нет ли спички?
Молчание.
— Слышите, товарищ, нет ли спички?
Молчание. Звенит в ушах от напряжения.
Хотя ночью разговаривать строго воспрещается, я подхожу к соседу, сзади щелкает крышка на глазке — надзиратель наблюдает. Но не кричит на меня за нарушение. Ждет.
Я наклоняюсь.
— Товарищ, я…
Передо мной, вытянувшись, как в гробу, лежал труп. Из-под полузакрытых век виден нижний край мертвых мутных глаз. Из носа по щеке тянется след от капли кровянистой слизи. Сладковатый запах гниения щекочет ноздри.
Я медленно разгибаюсь. Мгновение стою, напрягая все мышцы тела в отчаянном порыве сопротивления. Ногтями впился в собственное тело. Только бы не закричать… Только бы с воем не удариться оземь… Ведь надзиратель видит. Он ждет. Ну…
Я стою неподвижно. Потом медленно перевожу дух. Вот оно что… Я на посту. Служу советскому народу. Надо быть достойным своей судьбы. В моей груди — залог бессмертия. Я выдержу.
Слабым и хриплым голосом я начинаю что-то напевать. Проходит минута. Я закуриваю, удивляясь, как крупно могут дрожать руки. Становлюсь спиной к глазку, чтобы надзиратель не заметил. Ничего… Выдержу…