Форточка открывается.
— Петь не положено. Выходи. С вещами. Быстро.
Первый экзамен сдан!
По узкой винтовой лестнице, сложенной из белых, сильно стертых плит, меня рысью тащат на третий этаж. Мы громыхаем каблуками по узкому железному коридорному балкону, с которого краем глаза я вижу построенную в виде буквы «К» тюрьму, зеленый полумрак четырехэтажного узкого пространства и далеко внизу, на перекрестке, постового надзирателя с красным флажком в руках.
В Бутырках надзиратели, ведущие взятых из камеры арестованных, беспрерывно чмокают, давая этим друг другу сигнал прятать арестанта в ближайший конверт, чтобы арестованные не встретились лицом к лицу. Здесь, в Лефортов-ке, надзиратели цокают ключом по бляхе пояса. Поэтому в Бутырках по коридорам непрерывно разносится чмок, в Лефортове — цок. Я нарочно развлекаю себя этими мелочами, чтобы приготовиться к следующему испытанию.
Дверь камеры. Проверка личной карточки. Меня грубо толкают в плечи, и через порог я влетаю в камеру.
Нарочито запущенный узкий каменный мешок на три постели, которые стоят в форме буквы «П». Посредине столик. Против двери лежит высокий худой человек чуть старше меня. Направо из-под одеяла видны красный нос и белые брови старика. Третья койка свободна. На ней соломенный тюфяк и подушка. Я располагаюсь, раскладываю свои вещи. «Эти оба пока живы. На лицах ран не видно», — думаю, исподлобья разглядывая новых товарищей.
Старик открывает глаза и приветливо мне улыбается.
— Доброе утро! Подъем был? — шепчет он.
— Нет. Но сейчас должен быть. К черту это! К черту! Скажите, как вы здесь живете? Скорее! Как?
Резкий звонок.
Подъем! — шипит надзиратель в форточку.
— Вы спрашиваете, как мы здесь живем, молодой человек? Да как вам сказать… Хорошо! Больше того — прекрасно!
«Сумасшедший!» — проносится в моей голове. Второй арестант лежит неподвижно. Из-под одеяла по-прежнему торчит желтый острый нос.
— Мертв? — чуть не кричу я старику.
— Тише! Ради Бога, тише! Это товарищ Дьяков, бывший начальник экономического отдела ГУГБ НКВД. Пренеприятнейшая личность! К сожалению, — вполне живая. Ему разрешают после допроса спать. Он ведь, можно сказать, в гостях у себя самого. Так вы его не тревожьте и постарайтесь быть с ним в наилучших отношениях. Не то — загрызет! Зверь! Форменный хулиган, бандит, разбойник, провокатор, человеконенавистник и, главное, сумасшедший! Словом, — стопроцентный чекист! А меня зовут Иваном Николаевичем Не-думовым. Я — бывший адвокат, когда-то являлся видной фигурой в Московской организации конституционно-демократической партии. Выдвигался в думу. Бывший офицер.
Иван Николаевич облачился в дореволюционного вида черный сюртук с дырами на локтях, ловко перебросил через плечо полотенце и бодренько подскочил к параше:
— Прошу, голубчик! Беритесь за вторую ручку всегда смело, наш низверженный сатрап парашу не таскает! Они выше этого!
После умыванья мы получили хлеб, кипяток и сели завтракать. Иван Николаевич находился в великолепном настроении. Денег и передач он не получал и поэтому с удовольствием взял несколько ломтиков моего сыра. От масла отказался наотрез.
— У меня, батенька, печень, — шептал он через столик. — Жирного мне нельзя. Люблю масло, всю жизнь люблю, но нельзя: врачи запрещают. Так вот и мучаюсь с десятого года без малого тридцать годков. Практиковать начал, сударь вы мой, с пятого и специальностью себе избрал, извольте видеть, гражданское право, в основном тяжбы по торговым делам. Штабом моим стали рестораны «Медведь» — днем и «Яр» — ночью. Слышали? Ну вот, они самые. Каждый вечер я, бывало, сижу, ужинаю, а кругом — клиенты. «Подойдите к столу, Иван Николаевич!» «К вам дельце, Иван Николаевич! Присаживайтесь!» Так и путешествовал я от стола к столу, и на каждом, смею сказать, — икорка и водочка. Ложку икры съел, опрокинул две рюмки — и дальше, а там опять то же самое. И полезла у меня печень из-под ребер, что дальше, то больше. Начались рвоты и боли. Все, — думаю, увядаю, не распустившись! Но, — тут Иван Николаевич поднял розовый пальчик кверху и показал на грязный потолок, — но, сударь вы мой любезный, Дмитрий свет Александрович, есть Бог! Да! Я утверждаю — есть! И Он пришел мне на помощь: в четырнадцатом началась война. Меня призвали сразу и немедленно отправили на фронт как подпоручика запаса. Попал я в Восточную Пруссию и под Мазурами угодил в плен. Сначала было ничего, сносно, а потом мы начали просто голодать: посылок я не получал и сидел на казенном пайке. Отощал, верите ли, батенька, извелся в щепочку, а печень, подлая, взяла и упряталась обратно под ребра. Извольте видеть: голод меня вылечил! Хотя я чувствовал, что иногда справа что-то еще посасывает или ноет под ребрами. Не долечился! — думаю. Надо довести дело до конца! Но как? И кто бы помог, как вы думаете? Большевики! Никто, как они, голубчик! Вернулись мы в восемнадцатом домой, и тут голод нас так прижал, что сам я едва не умер, но печень зато выздоровела окончательно. А говорят, что большевики во всем плохи: не правда-с, надо быть честным! Не правда-с! Тут бы только жить да жить. Но нет, в жизни ничто хорошее долго не длится. Вы-то, сударь мой, сами уже, наверное, заметили. Начался НЭП, и я устроился ревизором в Наркомат легкой промышленности, и началось все по-старому. Приеду, а мне зайдите, говорят, в ту комнату! Захожу. А там, как водится, — икорка и водочка! И полезла печень, подлая, опять из-под ребер. Ну, думаю, на этот раз уж ты не вывернешься, Иван Николаевич! Шабаш, брат! Ставь свечку! Помощи теперь ждать уж не от кого: ведь Бог-то отменен! А? Стар стал, денег не хватает на леченье, да и ухаживать некому. И что же вы изволите думать, Дмитрий Александрович?
Лицо Ивана Николаевича просветлело, приняло восторженное выражение, тонкий розовый старческий пальчик опять многозначительно указал на потолок.
— Есть Бог! Голосую единогласно! Есть! — убежденно сказал он. — Пусть не врут большевики! Раз ночью гепеушники входят, забирают меня и тащат сюда. И вот сижу я в Лефортове уже шестой месяц и чувствую себя превосходно: душевный покой, диета, а главное, голубчик вы мой, — это режим, самый строгий, самый медицинский! И я ожил, батенька, ожил! Нахожусь в состоянии восторженной благодарности!
Иван Николаевич улыбнулся и перекрестился.
— Это кого же вы благодарите? — неожиданно спросил товарищ Дьяков и грозно выпучил большие серые глаза. — Опять здесь религиозную пропаганду разводите? А? Здесь советская тюрьма, гражданин Недумов, и сидят здесь советские люди! Я вам живо заткну рот! Не забывайтесь! Я не позволю! Я…
Иван Николаевич сжался в смиренный комочек, но успел мигнуть мне.
— А вот и не угадали, товарищ Дьяков! Благодарю я не Бога, а советскую власть!
Дьяков оторопел.
— За что?
— За то, что она меня арестовала, милостивый вы мой… товарищ!
Я прыснул от смеха.
— Экспонат! Нафталин! Черт знает что, а не человек! — буркнул Дьяков, закрыл глаза и снова заснул.
— Вот такой он всегда! — зашептал Иван Николаевич. — Никогда ему не перечьте. Иначе — беда!
Так начались мои дни в Лефортовской тюрьме.
К обеду товарищ Дьяков оделся, умылся и начал было допрашивать меня с пристрастием, как явного антисоветчика, уже составившего под его носом тайную организацию против советской власти и него самого. Но быстро переменил тон.
— Вы муж — Любы Крэйс? — миролюбиво спросил я, протягивая ему коробку «Казбека». — Феликс Гурский поручил ей подыскать и привести в ИНО нарядного ребенка для фотографирования: я должен был выехать с паспортом, где указан ребенок!
И сразу начались воспоминания, восклицания, всплескивания руками. Несколько раз надзиратель открывал форточку и шипел: «Ти-ше!», но остановить Дьякова было уже невозможно.
— Я изголодался по живому человеку, поймите изголодался]! — захлебывался он. — До вас на этой койке лежал молодой татарин из Казани. Следователь порол его кожаным ремнем два раза в неделю — по вторникам и четвергам, с двенадцати до двух ночи. Порол здорово, как говорится, от всего сердца! По словам татарина, порвал на нем четыре ремня и, наконец, все же не выдержал — раскололся!