— Как же вы подружились, если она — «в другое время»?
— У нас с ней много общего… И потом, всегда хочется дружить с человеком, которым восторгаешься.
— Но если этого человека нет. С ним нельзя побегать по саду. Или сыграть на рояле в четыре руки.
— В четыре руки нельзя. Но можно думать о нем. Разговаривать с ним.
— Я, когда уеду, еще долго буду с тобой разговаривать, — тут же решила Саманта.
— Вот видишь, Сэми, когда люди близки друг другу, ни расстояние, ни время не имеют значения… Я покажу тебе дом Тани, там внизу была керосиновая лавка, а напротив Румянцевский сад.
— Мы с тобой побегаем в том саду… И Таня побегает с нами?
— Ну да, конечно. А на рояле она не играла. Она пела. Понимаешь, она хотела стать учительницей, но заикалась. Учительница не должна заикаться. Она пением лечилась от заикания.
— Вылечилась? — поинтересовалась Саманта.
Но Наташа странно ответила на этот вопрос:
— Ее не стало. А когда человека не станет, уже не имеет значения, заикался он или нет.
— Но она же есть, раз ты с ней дружишь, — настаивала Саманта. — А теперь объясни, как жила Таня Савичева, раз тебе захотелось дружить с ней?
— Моя подружка Таня не стреляла в фашистов и не была разведчицей у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек. Они навсегда остались в своем времени, но с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми.
Саманта долго помнила этот странный разговор, который произошел в Ленинграде у нее с Маленькой Наташей. Разговаривая тогда с подругой, Саманта поняла нечто такое, о чем раньше и не подразумевала. Она поняла, что человек может путешествовать не только когда рядом есть верный друг.
— Ты должна побывать на Пискаревском кладбище, — сказала Наташа.
— Там много памятников? Как на Арлингтонском кладбище?
— Там памятников нет… Там лежат все, кто не отдал Ленинград врагу. Множество спящих людей. А над ними, как вода, сомкнулась трава… И дневник Тани Савичевой тоже там. Всего несколько страничек. Он и есть памятник.
— Несколько страничек! Памятник! Я ничего не понимаю, Наташа! У вас в Ленинграде все такое странное, непонятное. Я думала, Ленинград — город праздников. А это город горя. Мне жалко Ленинград! Мне жалко твою подружку Таню, которая есть и которой нет. Это все так трудно понять.
Не думайте, что одно и то же солнце светит играющим детям и безмолвным могилам. Над Пискаревским кладбищем другое солнце. Оно кажется темным, словно плавает в дыму. Нет ни памятников, ни надгробий — только ровные зеленые лужайки. В этой земле все, дети и взрослые, воины и старики, объединили свои имена в одно общее великое имя — блокадники, ленинградцы. Чтобы накрыть их землей, не нашлось такой огромной лопаты — их закапывал экскаватор. А земля была как камень, а может быть, тверже камня. Трава пришла позже, спустя годы. Она зазеленела, когда каменная земля войны оттаяла, стала обычной землей, которая родит хлеб.
Саманта подняла глаза и в перспективе увидела огромную статную женщину с простертыми руками, на которых лежала гирлянда цветов.
— Кто это, Наташа?
— Мать.
— Чья мать?
— Это мать всех… Ее зовут Родина-мать.
— Но у тебя же есть своя мама, зачем еще одна? — спросила Саманта.
— Мы Родину зовем матерью… вечной матерью. А вы как зовете свою родину?
Саманта молчала.
— Не знаю, — наконец призналась она. — Мы говорим «Штаты». Наверное, это и есть, по-нашему, родина.
Она вдруг представила на месте женщины с гирляндой цветов свою маму. Лицо мамы было растерянным. Она держала на руках гирлянду и не знала, что с ней делать, — не знала, как облегчить горе людей, которые приходят сюда к своим близким.
В маленьком музее под стеклом лежали пожелтевшие от времени листки, исписанные детской рукой.
Девочки подошли к витрине. И Наташа стала читать: «Женя умерла 28 дек. в 12.30 час. утра 1941», «Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.», «Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.».
Наташа читала и переводила на английский. Эти страшные слова переводились с таким трудом, словно были только русскими, непереводимыми: они, как ступеньки, вели подруг в глубь страшного военного времени.
«Дядя Вася умер 13 апр. 2 ч. ночь 1942», «Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942».
Подруги уже не просто читали дневник Тани Савичевой, а, взявшись за руки, медленно шли по улицам окруженного врагами города, и леденящий ветер обжигал лица. Их качало из стороны в сторону, ноги утопали в снегу, но они шли по городу, как по ледяной пустыне.
Слух девочек обожгла новая ожившая запись из дневника: «Мама 13 мая в 7.30 утра 1942». И хотя слово «умерла» не прозвучало, не прогремело, не перевернуло, как взрывом, всю землю, оно ударило в сердце. Прямо в сердце. «Мама? Там же не сказано, чья мама? Может быть, моя мама?» — так странно и страшно работала мысль Саманты.
А потом тихо-тихо прозвучала последняя строка дневника: «Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».
— Осталась одна Таня… Осталась одна Наташа… Наташа… Наташа, — шептала Саманта и сильней прижималась к подруге. — Осталась одна Саманта, одна Саманта… Одна…
Они шли по Ленинграду. Только с городом произошли странные перемены. Улицы завалили сугробы снега, которые никто не расчищал. Неподвижные троллейбусы, как в поле, до пояса занесло снегом. Трамваи намертво примерзли к рельсам. Людей на улицах почти не стало. Отдельные согнувшиеся фигуры, как призраки, брели по узким тропам, глядя перед собой невидящими глазами.
— Он умер… город? — испуганно спросила Саманта.
— Нет, он жив. Послушай, — отозвалась подруга.
Они остановились. Прислушались. Удары метронома были похожи на удары железного сердца.
— У этого города железное сердце? — спросила Саманта.
— Нет. Железное не выдержало бы, — отозвалась подруга. — У города человеческое сердце, только очень мужественное.
Они шли, крепко держась за руки, боясь смалодушничать, закричать от страха, упасть на снег, с которого уже не поднимешься.
Когда девочки свернули за угол, то у стены дома увидели людей, стоящих в очереди. Тесно прижимаясь друг к другу, они заслонялись от ледяного ветра. Очередь двигалась так медленно, что казалось, люди не движутся, замерзли, окаменели. Только от губ отрывались едва заметные парки дыхания — единственный признак жизни.
— Что они делают? — спросила Саманта.
— Ждут хлеба.
— А где же война?
— Это и есть война. На войне все убивает. Огонь, холод, пули, голод. Здесь не просто голод — здесь голод-убийца. Фашистский голод. Понимаешь, Саманта?
Девочки молча подошли к очереди. Они увидели осунувшиеся лица, впалые глаза, посиневшие губы, выбившиеся из-под платков и шапок волосы густо покрылись инеем.
И вдруг Саманта воскликнула:
— Папа!.. Мама! Вы здесь? Как вы сюда попали?
Она с трудом узнала их. А может быть, это были не они, но ей удалось различить родные черты.
— Война! — хриплым голосом отозвался папа.
— Блокада! — сказала мама и на мгновение ожила. — Ты жива? Как хорошо, что ты жива… Мы очень страдали без тебя… Сейчас мы получим хлеб и поделимся с тобой.
— Вам самим мало! — вырвалось у Саманты.
— Идем. — Наташа потянула подругу за рукав.
И они зашагали дальше.
Неожиданно Саманта увидела своего соседа — старого солдата Ральфа Пастера. Как он очутился здесь? Почему-то он стоял на ногах без кресла-каталки. А борода его хотя и была белой, но не от старости, а от инея. И он раскуривал трубку, но так и не раскурил: в трубке не оказалось табаку.
— Мистер Ральф, почему вы здесь? — спросила Саманта.
— Потому, что здесь война. А я солдат.
— Но вы солдат американский.
— Американцы воюют на стороне русских, — был ответ.
Он сунул в карман холодную трубку и проворчал: