— А о смерти–то все–таки думаешь, Минаков?

— Некогда, товарищ подполковник.

— А немец к утру, говоришь, двинет?

— Беспременно.

— Танками?

— Не иначе, товарищ подполковник. Больше ему нечем нас сшевелить.

Заварухину нравилось разговаривать с Минаковым, который обо всем имел свое твердое, определенное суждение, подсказанное ему и жизненным опытом, и умением пристально вглядываться во все то, что происходит на белом свете.

— Ведь ты, Минаков, из крестьян?

— Из крестьян, товарищ подполковник.

— Уважаю, Минаков, крестьян, потому что сам крестьянский сын. Как бы тебе сказать, у крестьянина на все есть своя точка зрения. У нас принято считать, что мужик тяжкодум…

— Да ведь и верно, мужик пока в башке не почешет, слова от него не жди. Это есть.

— Знаешь, Минаков, был у нас в деревне такой Маркел Кожедел. Мудрый, скажу тебе, был старик. Грамоту знал кое–как, а чуть что — вся деревня к Кожеделу. Кожедел, бывало, выйдет к мужикам, поскребет, как ты говоришь, в своей голове и скажет: «Ничем, мужики, пособить не могу. Столько же учен, сколь вы», — «Сказал бы, Маркел, — стоят мужики на своем. — К петрову дни время, а мы косой не взмахивали. Когда же вёдро–то будет?» — «Илью–пророка надо спросить», — отшучивается, бывало, Кожедел и примется курить с мужиками, с пятого на десятое разговор перебросится. Уж все забудут, зачем пришли. Тут–то Маркел, может сам того не замечая, и скажет что надо мужикам: «Месяц в тучах народился — рога будут мокрые». И верно, Минаков, рога у месяца сравняются — тут тебе и вёдро. К вёдру–то, глядишь, мужики травы подвалят. Знай греби потом по солнышку.

От воспоминания о покосе и вёдре родным, крестьянским повеяло на Минакова, обмякли у бойца в тихой улыбке губы и на секунду блеснули глаза забытой и невозвратной радостью. Сам Минаков вдруг потерял воинскую выправку, степенным жестом огладил лицо, вздохнул:

— По два года у нас, скажи на милость, такие травы выстоялись — хлебам вровень. Думаешь, вот житуха пришла, а на сердце нет покоя. Нет — и шабаш. С хлебом, со скотиной выправились. Около домов стало обиходней. И то ли вот оттого, что сыто–то мы давно не живали, то ли еще почему, но кажется завсе, что не к добру такая справная жизнь. И часто у нас бывало: что ни разговоришко, то и о войне. Бабы соль и мыло про запас набирали. Ребятишки — только им дела — по огородам в войну играют. Мой самый малый схватит у матери гребенку и наигрывает марши, а потом залезет на бочку и кричит: «Даешь Самару!» Духом к войне мы подготовились, а все остальное прочее…

Минаков вдруг смолк на полуслове и, лишь бы сказать что–то, спросил под руку Заварухина:

— Может, неразведенного, товарищ подполковник? Он, голимый–то, под воду легче идет.

Но Заварухин выпил полстакана разбавленного спирта и налил из алюминиевой фляжки Минакову:

— Выпей, Минаков, за компанию и скажи без утайки, как думаешь, чем это все кончится?

Минаков выпил, отдышался в рукав телогрейки, покраснел и прослезился. Подобрал губы в улыбочке:

— Супротив водки пресноват он вроде бы.

— Грубый напиток, чего уж там, — согласился Заварухин и стал торопливо есть поджаренное сало. — А ты чего?

— Я уже, товарищ подполковник… Вот вы интересуетесь, чем это все кончится. Побьет нас к утру немец — вот и конец.

— Ты об этом уже говорил, Минаков.

— Так ведь вы спрашиваете — я и отвечаю.

— Я, Минаков, за всю Россию спрашиваю.

— За Россию–то, товарищ подполковник, может, и Христос бы ничего не нашел сказать, потому как она родилась раньше Христа, Россия–то. Ведь это такой размах.

— А себя, выходит, ты уже списал окончательно?

— Списал, товарищ подполковник. Списал, как повесточку из военкомата получил, — с грустной улыбкой сказал Минаков. — А на что ж нашему брату рассчитывать? Крестьянину. Грамотный или рабочий, скажем, он где–то около машин, на второй линии. И их бьют, не без того. А уж наше дело — в обнимочку с винтовкой и без зацепки до самой передовой. Никакого умения, ремесла в руках — один счет тебе: активный штык.

— Все так, Минаков. Все так. Но списывать себя до времени не годится. На активном штыке сейчас все держится. А ты говоришь: списал себя, конец к утру. Такая позиция на политическом языке называется пораженческой, а по–военному — просто трусостью.

— Человек, товарищ подполковник, никогда не знает себя до самого донышка. Хоть и меня взять. Может, я храбрый, а может, и трус. Вот век свой доживаю и не знаю, кто же я. Может, ваша правда: трус я, коли умер раньше смерти.

Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».

За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи.

Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого–то:

— Кто такой?

— Я это.

— Да кто ты?

— Подчасок.

— А тут чего?

— Ходить бы надо, да не могу. Давеча зацепило чем — то ногу, как иголочкой ткнуло, а сейчас ступить невмочь.

— Ну–ка, — Минаков, крепко задев прикладом карабина сидевшего на ящиках, присел рядом, чиркнул спичку. Боец, совсем еще мальчишка, с худой шеей в большом засаленном воротнике гимнастерки, размотал на левой ноге порванную обмотку, приподнял штанину: белая волосатая икра была пробита навылет. Пуля или мелкий осколок прошел под самой кожей, опалив ее до черноты. С одной стороны ранка припухла и взялась недоброй краснотой.

— Что же ты, сукин сын, ай потерять ногу захотел? В медчасть надо.

— Стыдно же, дядя, с такой–то раной. А она, черт ее дери, болит вот.

— А зовут–то тебя как?

— Алексей. Алексей Колосов.

— Эк ты, Алексей, Алеха! У меня сын Алешка. На зоотехника только выучился. Тоже где–то гнет службу — разве узнаешь где в такой–то заварухе? Может, вороны и глаза уж выклевали. Ты погодь, Алексей! Сейчас я тебя облажу в лучшем виде.

Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем–то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:

— Минаков, сахар у тебя есть?

— А как не быть, есть и комковой, и песок. Или я не подал?

В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из–под самого колена забинтовал ногу.

— Ну, как теперь?

— Да что говорить, батя, теперь я ожил.

— Погодь малость. Погодь! На–ко вот. Выпей, и дело сразу пойдет на поправку. Всякие там микробы в одночасье сгорят. Девяносто градусов — шуточки!

— Я, батя, ни водки, ни пива в рот не брал.

— Ни разу?

— Не.

— Мой Алешка! Теперь–то нет уж. Теперь что. Теперь курица петухом поет. Держи давай!

Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыхание, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:

— Так–то, как ты, нельзя. Так–то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни — само вспыхнет. Отошел теперь?

— Отошел.

Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что–то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: