Но тут же новый, взрослый голос, чем-то, однако, похожий на Нюркин, хотя злой и жёсткий, одёрнул её:

«Ты! Не смей сваливать на других!»

Снова пришли на помощь мысли, которые покорно катились по старой кривизне: «Я хуже всех, я ужасная». И это чуть-чуть успокоило её, потому что «хуже всех» тоже бывает для людей вроде знака отличия.

Но взрослый голос не дал ей полюбоваться собой и в таком виде.

«Нет, — сказал он, — ты не хуже и не лучше всех. Просто так тебе и надо».

«И никогда ничего другого у меня не будет?»

«Попытайся», — без особого доверия сказал голос.

— Я… я попытаюсь, конечно…

Она, оказывается, сказала это вслух. Папа обрадовался:

— Вот и умница девочка! Попытайся.

Он подумал, что это она отвечает ему, обещает при маме казаться весёлой.

И так стало жалко его и маму, оттого что стали понятны до конца их мысли — так понятны, что даже не надо больше спорить с ними словами. И вот, значит, почему не замолкала песня о казаке, которому не вернуться в отеческий дом: по другой, невидимой дороге Зина ехала вовсе не к маме и к папе, а всё дальше от них… И это было очень больно. Но это тоже было — начало.

Только ах, как легко понять других, и ах, как трудно — себя! И насколько же легче при этом себя понять, чем быть такой, как хочется, без всякой игры, без правил, на самом деле.

…Где-то ты теперь, Нюрка, думаешь ли обо мне?

2

Мальчики с девочками давно помирились. И всей бригадой перебрались из села в палатки, поближе к сортоучастку. Палатки были совсем не такие, как в пионерском лагере, маленькие. Спали в них по двое, от силы по трое, застёгивая вход на деревянные обрубыши, на матрацах, брошенных прямо на землю, под суконными одеялами. Крепко прижимались друг к другу, часто дышали, и, когда по утрам выползали из палаток, вырывался пар. По ночам было холодно, зато днём всё ещё стояла невыносимая жара. «Марсианская погода», — говорил Володька.

Была в разгаре уборочная, и работы хоть отбавляй. И было то, чего не хватало Нюрке даже в самые лучшие минуты путешествия: то, что Володька называл «компанией» и что здешние учителя, которых, кстати, Нюрка так и не видела, называли другим словом — «коллектив».

Но зато чего-то не было. Даже в самые шумные рабочие дни, когда сортоучасток был полон машинного гула, и смеха, и шороха ветра в колосьях, Нюрка чувствовала огромную тишину — и пугалась. Не было музыки. И — не было Зины…

Бегать за лафеткой, обирать колоски с границ между полосами, оказалось для неё слишком легко и неутомительно, не мешало думать; она взялась таскать с мальчишками мешки на току. Её прогоняли: «На вот тебе веник, подметай!» Но она упрямилась. Взваливала на плечи мешок — и бежал в ригу мешок на тоненьких ногах, а Володька обеспокоенно шутил:

— Надорвёшься ты, потомок йогов!

— Ничего, я дом поднимаю!

Днём, на работе, легко: ты никому не мешаешь и никто не пытается тебя изучать. Вечером хуже. В «кубрике» — так называют здесь вагончик, «штаб» бригады — лежит баян. А петь не хочется. Ты вползаешь в палатку — и тут в дверь просовывается девичье лицо:

— Пошли танцевать!

— Не хочется.

Рядом оказывается уже вся девчонка, дышит тебе в щёку, обнимает:

— Заболела?

— Просто устала, спать хочу.

— Не надо было таскать мешки. Зачем ты это?

— Ну, заработать побольше хочу.

— А-а… — А сама не верит.

Снова в палатке никого, а снаружи шепчутся:

— У неё какое-то горе.

— Ну сказала бы, чего прятаться?

Они думают, что тебе не слышно, а ведь они рядом и брезент — не каменная стена.

Ты всё-таки выходишь, стараешься петь со всеми, а голос срывается, и Володька хохочет:

— Э-э! Тебе, видно, мишка на ухо наступил.

— Она умеет петь, я знаю, — заступается Эля.

— Не надо. Эля, он прав…

И ты долго не можешь уснуть, а где-то рядом поют, и забивает голоса баян, и шаркают по траве танцующие ноги.

«Я, наверное, жестокая, — думает она не по-своему, а по-Зининому — о себе, прямо о том, что болит. — Разве я сама не вру никогда? Сказала же я тётеньке в столовой, что мой отец погиб на фронте… Нет, я недобрая — почему нельзя… ну, простить, что ли? Вот мама добрая. И что же? Всё равно это не помогает, вот он — бросил нас, ушёл. И хорошо, что ушёл, нам его не нужно!» Это немного хитрость: чтобы не думать о новом горе, Нюрка принялась вспоминать старое, которое уже не так болит. «Мама говорила с ним всегда как с маленьким: бедненький, родненький, несчастьице моё, Степушка… Она и с телятами так говорит. Наверное, она его не любила… нет, любила — за то, что его звали Степаном, как её настоящего мужа, и я у неё Нюрка в честь настоящей Нюрки. Она хотела, чтобы всё вернулось. Но уговорами ничего не вернёшь… Ну, а злом вернёшь?»

Оказывается, это всё же не только о маме, но снова о ней с Зиной.

«Мама добрая. Может, он оттого и пил, что она жалела его. А я не хочу быть доброй! И пусть. Жаль только, что с Чумаком не наговорилась на прощание. Но я напишу ему письмо. Ему-то я напишу!.. А музыки нет. Может, это потому, что я неправа?»

Двадцать восьмого августа ей исполнилось пятнадцать лет. Ещё в прошлый приезд она к слову сказала об этом Эле, а Эля запомнила, и утром все надрали Нюрке уши, а теперь на кухне дежурные повара пекли ей пирог; ей было совестно и как-то неловко.

К полудню от жары стало нечем дышать. Выступал клейкий пот, к поту прилипала пыль, движения замедлялись.

— Все на ток! Гроза будет!

Надо успеть до грозы ссыпать в ригу бобовые, убрать туда же всё зерно. Вороного, Володькиного коня, вместе с подслеповатой белой лошадью, на которой возили воду, впрягли в грудило. В тучах клубились чёрные нити. Люди и лошади дышали ртом. Был момент, когда всё остановилось — невозможно двигаться. И вслед наступила сказочная лёгкость. Носились взад-вперёд, беспорядочно с виду, но не задевая друг друга. Для тяжести мальчишки и Нюрка цеплялись за грудило, и лошади волокли их по зерну. Вороной, весь в мыле, ухитрялся, на ходу нагибая голову, хватать зубами пшеницу. Зерно вместе с пузыристой слюной падало с закраин его мягких губ. Ветер поднял пыль, пахнущую хлебом. Мякинные облачка вырывались из-под деревянных лопат, которыми девочки, потные и облепленные пылью, подгребали кучу. Подолы их платьев развевались и хлопали.

Упали первые крупные капли, девочки взвизгнули, работа пошла быстрей — уже ничего не разобрать в весёлом аду. Ещё и ещё раз лошади потащили грудило, а Нюрка почувствовала, что колени её скользят по земле. Вениками из прутьев торопливо подмели ток. Дождь брызнул сильными редкими струями. Все врассыпную бросились к палаткам, а Нюрка, усталая и возбуждённая, но с пустой головой, сама не зная почему, спряталась за ригу и, когда осталась одна, пошла в поле.

Уже не слышно было людских голосов.

Застрекотали кузнечики и смолкли, попрятались.

Трещала дрожащая ощетиненная стерня, моталась растрёпанная травинка у дороги.

Серые тучи на миг просветлели, раздался осторожный треск, вернее — стук; кто-то стучался по ту сторону неба: «Можно?»

— Можно! — разрешила она, не замечая, что снова начинает верить в «калитку».

Дождь хлестал её, она шла как голая в своём мокром насквозь сарафанчике, волосы гладко прилегли к голове, руки и ноги были тверды и гладки, от сердца расходилось живое тепло.

Серая пелена давала вдруг ветвистую трещину, и обнажалась на миг огненная изнанка неба. И снова заживало серое, и снова пытались разрушить его огненные существа изнутри, — они то взрывали его, то разрубали мечом напрямую, то комкали и рвали, то ударяли в него кулаком или копытом, и тогда вновь шла по нему ветвистая трещина; то пробивали рогом, то прогрызали зубом, а оно тотчас смыкалось, твёрдое, как стекло, мягкое, как вата, вязкое, как тесто.

Всё чаще играл огонь, и, боясь отстать, рыкали, катились громы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: