Начало весны, сезон смертей. После Милуда умер мой дядя Эли. Я люблю дядю Эли. Больше тети Сары люблю, больше кузенов. Дядя Эли навещал меня в сумасшедшем доме. Говорил со мной, как будто я нормальная. Рассказывал истории. Задавал вопросы. Я не отвечала. Гладил меня по голове. Говорил не так, как говорил со мной отец, тот с другой Мартиной говорил, с нормальной Мартиной, которой нет на свете, которую я ненавижу. Нет, дядя Эли говорил со мной, с Мартиной, с Мартиной-чокнутой, как будто это нормально — быть чокнутой. Потому что это и есть нормально. Потому что я чокнутая, и вы тоже, и весь мир.

Я пришла в больницу Брюгман. Алина позвонила мне и сказала номер палаты. Мне не было страшно. Я запомнила номер. Я повторяла его про себя. Не боялась больницы. Не боялась болезни дяди Эли, болезни темной и блестящей, как уголь. В коридоре я услышала голоса. Их голоса, их всех. Дядей, тетей, кузенов, племянников, Алины.

И я не смогла. Я хотела увидеть дядю Эли, но не смогла. Столкнуться с их голосами. Столкнуться с ними. И среди этих голосов — голос отца. Зычный. Чеканный. Даже стоя далеко от палаты, я его различала, слабый, но уже ранящий, он опутывал мое тело, душил меня, я чувствовала, как он давит мне на горло. И я повернула назад. Извини меня, дядя Эли. Я уверена, ты поймешь. Ты всегда меня понимал. И я любила тебя за то, что ты приходил, ты говорил со мной. Как с человеком. Сумасшедшим, но человеком.

На похороны дяди Эли я пришла с круглым животом. Они все смотрели на меня, некоторые вымучивали улыбки. Мой отец улыбался самой широкой улыбкой и самой вымученной. Мне было плевать. «Ты светишься», — сказала Алина. И это была правда. Я грустила. Я любила дядю Эли. И он умер — это как умер Милуд. Это жизнь умерла. Но я светилась, жизнь была во мне. Стояла чудесная погода. Холодная и ясная. Голубоватый свет, острый, как клинок.

Позже, в октябре, двенадцатого октября, я позвонила Алине. Она сказала, что очень занята с клиентом. А я сказала, что у меня схватки. «Часто?» — «Каждые семь минут». — «Я еду». И она приехала. Приехала и отвезла меня в клинику. Она смеялась без остановки, как в детстве, и ее лицо, все в морщинках, стало детским, круглым, красивым. И я была рада. Мне было больно, но я была рада, да, это ведь больно, когда ребенок хочет выйти из живота, выйти в сумасшедший мир, где все сумасшедшие, где все радуются и страдают одновременно, но другого мира нет для тебя, мой малыш, и нет другой матери, кроме Мартины-чокнутой, для тебя, мой малыш, но не страшно. Страх кончился.

«Что, если назвать мальчика Эли?» — спросила Алина. Нет, ответила я, его отец был араб, пусть будет арабское имя. «Ах да…» — сказала она. И предложила дать ему имя, похожее на Эли, но арабское. «Какое?» — спросила я. Она опять засмеялась и сказала: «Начало моего имени». Начало Алины.

Вот почему моего сына зовут Али. Али Рабинович. Потому что Милуд по-арабски молился, и молитва на его губах походила на плеск воды в дождь. Потому что Алина отвезла меня в больницу и смеялась, как смеялась в детстве, кругло и ласково. Потому что в больнице умер дядя Эли, а я любила дядю Эли, он приходил и говорил со мной, хоть я и не слушала, задавал вопросы, хоть я и не отвечала. Потому что мне было больно и Али хотел выйти. Выйти в мир. Вырваться в мир. Закричать. Сморщить свое личико в крике. Сморщить сумасшедший мир в сумасшедшем крике, потому что жизнь сумасшедшая, и ей не помогут ни веревки, ни смирительные рубашки, ни наркотики, ни решетки, ни электрошок, ни трепанация. Но это жизнь, и вот она была, жизнь — что он закричал, мой сын, которого зовут Али Рабинович. Я его мать. И теперь я знаю. Я держу мир. Мир сумасшедший. Я сумасшедшая. И я знаю.

На этом снимке четко вырисовывается медальный профиль Алины Рабинович. Она в вечернем платье, в ушах серьги, на шее колье из искусственного жемчуга. Каштановые коротко стриженные волосы подчеркнуты кромкой света. Она смотрит, видно, на что-то забавное. Глаза искрятся. Кажется, она вот-вот расхохочется.

Меня зовут Алина Рабинович, и я, возможно, покажусь вам не в меру склонной к анализу, но вот уже почти месяц, как я начала курс психотерапии, и в последнее время много копаюсь в себе, даже коллеги на работе попеняли мне за это — в шутку, конечно; у меня на работе любят пошутить: они теперь зовут меня троцкисткой, путая мою потребность заглянуть в себя с коммунистической самокритикой, как они ее понимают, — абсолютно уверенные в собственной непогрешимости, они выдают суждения, по большей части поверхностные и полные предрассудков, о том, о чем понятия не имеют; я не хочу сказать, что все они дураки, отнюдь, я с ними в прекрасных отношениях, это симпатичные люди, всегда готовые помочь, в общем, люди как люди. Но я не об этом!

Мой психотерапевт — женщина, очень элегантная (она с большим вкусом носит мужскую, чересчур свободную одежду), очень красивая (пожалуй, даже слишком, лучше было бы обратиться к мужчине), ей чуть за сорок, гусиные лапки в уголках глаз, она вся такая мягкая, успокаивающая — слишком, ох, слишком. Голос бархатный, с едва заметной, без перебора, хрипотцой, такой мелодичный голос, что я под него засыпаю, — приходится делать над собой усилие, чтобы слушать; но мне вряд ли подошел бы старый добрый психоанализ по Фрейду, когда доктор сидит рядом с блокнотом на коленях, слушает меня, не удостаивая взглядом, и заговаривает со мной, только чтобы стребовать деньги после сеанса.

Я не знаю, дает ли мне что-нибудь эта психотерапия, но, по крайней мере, я чувствую, что борюсь, — всю жизнь я боролась, чтобы удержать голову над водой, чтобы выплыть; и я выплыла.

Я всегда ощущала зло, исходящее от отца, — это медленное и непрерывное наказание, этот нажим, эти крутые виражи, и, что всего хуже, видела, как это зло получала в полной мере моя старшая сестра, как отец изо дня в день ранил ее, как методично он ее разрушал. Мне хотелось спасти ее, увезти от него, но я была слишком мала.

Я ненавидела отца, но в то же время он действовал на меня успокаивающе. Никто и ничто в его присутствии не могло мне угрожать, это чувство коренилось в одном давнем воспоминании детства, про которое я никогда никому не рассказывала, даже психоаналитику — а надо было, наверно, — о коротком, всего в несколько секунд, событии, благодаря которому я потом не чувствовала себя под пятой отца и сохранила частицу его образа, ставшую моей союзницей в разрушительном конфликте; это событие позволило мне выплыть.

Мы жили тогда на даче в Трене, в маленьком домишке напротив кладбища. Перед ним было шоссе, идущее под уклон, я часто там бегала. В тот день я играла с большим красно-желтым бульдозером; кукол и игрушечную посуду я презирала, у меня были только мальчиковые игрушки.

Из дома вышел отец, потягиваясь и зевая. Он огляделся с серьезным видом, словно глубокое метафизическое сомнение вдруг одолело его. У него часто бывает такое выражение лица: нахмуренные брови, вертикальная складка на подбородке; я подозреваю, что в эти минуты он не думает ни о чем. Вдруг он кинулся ко мне — со всех ног, но без видимой паники. Я смотрела ему в лицо, загипнотизированная надвигающимися прямо на меня светлыми глазами. Потом я перестала различать его лицо: он был слишком близко. Его руки обхватили меня и оторвали от земли. Я не понимала, что происходит. Отец нес меня на руках. Я чувствовала, как прижимается ко мне его мускулистая грудь, вдыхала крепкий мужской запах. А потом я вдруг увидела в нескольких сантиметрах от моего лица проезжающий серый грузовик, который затормозил, пошел юзом, но не смог остановиться и переехал с коротким треском мою пластмассовую игрушку.

Этот грузовик, шума которого я не услышала за шелестом листвы деревьев, теперь катил вниз по улице, ревя двигателем и визжа тормозами, и я поняла, что еще чуть-чуть — и он раздавил бы меня.

Должно быть, грузовик ехал с вершины холма на полной скорости и после железнодорожного моста не смог затормозить, а я была прямо у него на дороге.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: