Когда я был маленьким, я все понимал, смекал раньше взрослых, и это понимание, эта прозорливость ранили меня. Я понимал, что наш отец не может жить как все, что дышать ему мучительно, а думать больно. Он жил словно с содранной кожей. И на религию подсел, как на наркотик, чтобы забыться. Я это чувствовал. Я был его
с самого начала.
Когда отец бросил нас и пропил все деньги, меня это не удивило. Мать — та сначала просто оторопела. Ночью она ходила кругами по комнате. Час за часом мы слышали, как скрипят половицы под ее ногами. Она говорила вслух, громко, срываясь на крик, точно глухая. Я боялся, что и она тоже повредится умом, но пересуды, кривые ухмылки, соседи, отворачивавшиеся, когда она проходила мимо, вся эта людская подлость и злость словно заткнули бреши и укрепили ее дух. Она возненавидела — возненавидела отца, хасидов, Мунск, и ярость подпитывала ее. Одно только она любила на свете — нас, своих детей.
Целую зиму мать прятала в доме поляка, коммуниста, бежавшего из тюрьмы. Он был лет на семь-восемь старше меня, белокурый, кудрявый. Его лицо портило красное пятно на лбу в виде лежащей груши. Он пришел к нам тощий, грязный, запуганный. Мать заставила его помыться и дала одежду отца; странно было видеть этого бледного юнца в наряде хасида, который вдобавок оказался ему велик.
Мать не велела нам с ним разговаривать. Мы поглядывали на него искоса, наблюдали, но никогда ни словом с ним не перемолвились. Мать на него тоже поглядывала, но иначе. Строгим, напряженным взглядом, точно хотела удержать его в своих глазах, пленить. Наша мать была еще хороша собой.
Я проснулся среди ночи по срочной нужде. Надо было пересечь кухню и выйти в лесок; там, метрах в десяти, была выгребная яма в окружении четырех досок, с двумя черными от гнили полешками вместо крыши.
Часто мать просила меня сводить туда Ривкеле перед сном. Ривкеле уже дремала, когда я тащил ее за собой. Была у меня излюбленная шутка (я вообще был в детстве горазд пошутить): я выпускал ее руку и тихонько удалялся. Сестра так и стояла неподвижно, с закрытыми глазами, но через несколько минут просыпалась от холода. Оглядевшись, она открывала было рот, чтобы заорать, но тотчас захлопывала его из страха привлечь волков или разбойников.
Я обычно наблюдал за ней, притаившись за деревом. Иногда даже ухал по-совиному. Дождавшись, когда сестра разревется, я выскакивал на нее с воплем: «Бу-у-у-у!», и она шарахалась от меня, вытаращив глаза.
Такие шутки проходили только с Ривкеле. Сара никогда, даже совсем маленькой, не соглашалась, чтобы ее провожали в уборную. Я и сам терпеть не мог туда ходить, особенно зимой. Я-то боялся не привидений и не волков, а холода, того холода, что потом возвращался со мной в постель и заставлял клацать зубами еще час, а то и больше.
В ту ночь я долго колебался. Пытался снова заснуть и тем обмануть нужду, но она становилась все нестерпимее. Я встал, надел пальто, закутался в жесткое одеяло. Посмотрел на кровати сестер. Я различал впотьмах лишь смутные силуэты, но слышал их ровное дыхание.
Выйдя из нашей спальни, я направился в кухню.
И вдруг замер, услышав откуда-то снизу стоны. Я подумал было, что кто-то стонет от боли. Подошел к люку, ведущему в погреб. Узнал голос матери, а вторило ему мужское рычание: это был молодой поляк.
До меня донесся звук пощечины.
Эта пощечина надолго осталась для меня тайной. Теперь я думаю, что поляк сказал или сделал что-то неуместное. Мать была скора на расправу. Нам она отвешивала пощечины до самой смерти, когда мы уже давно были взрослыми людьми.
От звука пощечины я вздрогнул, как будто ударили по моей собственной щеке, и опрометью кинулся в уборную. Я делал свое дело, тяжело дыша открытым ртом. Закончив, так и остался сидеть враскоряку. Холод понемногу пробирал до костей, но я никак не мог встать и вернуться в дом. Ветер завывал в ветвях деревьев.
Мой брат Арье — сын того поляка. Его дочь Мартина просто вылитая он. Не раз меня подмывало открыть ему эту тайну; я колебался, взвешивал все «за» и «против», да так ничего и не сказал: предпочел молчать.
С какой стати Арье в шестьдесят с лишним лет менять свой
Нет ничего хуже, скажете вы, чем строить жизнь на лжи, тем более явной, что она не высказана; но ложь эта так давно укоренилась в нем, что разрушить эти основы значило бы сломать его бесповоротно.
Вчера ночью — наверно, далеко за полночь, а может быть, это было позавчера или вовсе мне приснилось — в палату вошел Эрнест. Он бесшумно выступил из темноты, тонкий, в ореоле света, точно Ангел Всевышнего. Светлые глаза его сияли, освещая пол под ногами.
Он сел передо мной. Посмотрел на меня. Улыбнулся, и мне стало хорошо от его улыбки, после всех этих скорбных и заплаканных лиц. Я всегда считал красавицей Сару — и видеть ее под конец жизни в слезах, с грязными потеками на щеках, как же это тягостно! Неужели не найдется красивого женского лица, чтобы проводить меня в могилу? Лицо сестры меня бы порадовало, если б она улыбнулась — ведь улыбка у Сары в точности такая же, как у нашей матери: те же ямочки на щеках, тот же прищур глаз и та же продольная складочка под ноздрями…
Эрнест взял меня за руку. Я ощутил ласковое тепло его ладони. «Дедушка, — сказал он мне, — ты умираешь». И мне понравилось, что внук вместе со мной прощается с моей жизнью, со всеми ее радостями, горестями, мечтами, которые беспорядочно копит наша память, с миллионами мгновений, давно забытых, размытых, неясных, выплывающих, словно из тумана воспоминаний, — и других мгновений, сохраненных, замороженных памятью, не дающих покоя четкостью и точностью, — со всей этой башней из запахов, случаев, сценок, зовут которую, за неимением лучшего, жизнью.
Однажды вечером мать выставила молодого коммуниста, выгнала взашей. Тот порывался протестовать, отчаянно размахивая руками, но она будто ничего не видела и не слышала. Вытолкала его за порог и захлопнула дверь перед носом.
Мы, дети, сидели тихо. Мы не знали, что на нее нашло, почему вдруг она его выгнала, но что-то в ее поведении — она избегала встречаться с нами взглядом, говорила отрывисто, даже молчала как-то по-особенному — удержало нас от вопросов.
А несколько дней спустя случился погром. В дом вбежал отец. Он изменился. Растолстел. Его волосы и борода развевались во все стороны тонкими сальными прядями.
Мать шагнула к нему. Он остановился, тихо вымолвил: «Погром…»
Издалека слышались крики. Мы посмотрели в окно — несколько домов уже горело.
И вот мы бежим. Мать и сестры уже углубились в лес. А я стою на месте. Оглядываюсь. Я не могу идти: я должен
Отец стоит перед домом и размахивает доской — это все его оружие. Толпа крестьян приближается, с кольями, дубинами, косами. Все набрасываются на него. Размахнувшись, он обрушивает доску на голову первого попавшегося, и тот, испустив протяжный вопль, падает с окровавленной головой.
Я повернулся. И побежал в лес догонять остальных.
Этот мальчик, который бежал, догоняя мать и сестер на лесной опушке, бежал, даже не испытывая страха, ибо опасность была такой огромной, что не укладывалась в голове, этот мальчик с растрескавшимися губами, с пылающими щеками, с грязными, разбитыми коленками, — этот мальчик стал взрослым мужчиной, стал мной сегодняшним, все с большим трудом дышащим на койке в брюссельской больнице. В Польше я понятия не имел о существовании Бельгии. Может быть, видел название на карте, но не читал его, не запомнил, и Брюссель, когда мы туда приехали, был для нас городом, выплывшим из небытия. Мы не говорили ни по-французски, ни по-фламандски, ни даже по-английски и пытались объясниться словами из идиша, из польского, а больше жестами. Медсестры в больничных коридорах посматривали на нас с раздражением.