1925 или 1926
58
Почувствовать, обернуться березкой радостно и приятно, а вот с моими чудищами,
как сладить? Жуть берет, рожаешь их и старишься не по дням, а по часам.
1925 или 1926
59
Размер «Ленинграда» взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения
волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю»
Лермонтова.
1925 или 1926
60
Н. Тихонов довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не
существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова.
1925 или 1926
61
Мужики много, много терпят, но так не умирают, как Есенин. И дерево так не
умирает... У меня есть что вспомнить о нем, но не то, что надо сейчас. У одних для него
заметка, а у меня для него самое нужное — молитва.
Меня по-есенински не хороните, не превращайте моего гроба в уличный товар.
<1926>
63
А Сереженька ко мне уж очень дурно относился, незаслуженно дурно — пакостил
мне где только мог.
<1926>
64
В последний вечер перед смертью Есенин сказал: «Ведь все твои стихи знаю
наизусть, вот даже в последнем моем стихотворении есть твое: "Деревья съехались, как
всадники"».
<1926>
65
Есенин учуял, что помимо живописи Богданова-Бельского («Газета в деревне» и т.
д.) в поэзии существуют более глубокие, непомерные и величавые краски и что такие
мазки, как «С советской властью жить нам по нутру, теперь бы ситцу и гвоздей
немного...» — сущие пустяки рядом с живописью Тициана или Рембрандта в «Св.
Себастьяне».
Каким-то горящим океаном, горящими лесами и заклятыми алатырь-камнями
отделены эти два мира цвета и поэзии один от другого.
Пройти невредимым сквозь горящую страну, чтобы прийти хотя к «Трем пальмам»
Лермонтова с их студеным ключом под кущей зеленой, у Есенина не хватило крепости,
47
и сознание, что вопли в пустыне уже не вернут отлетевшую душу, — перешло в
нестерпимую жажду угомонить себя наружно хотя бы веревкой.
<1926>
66
Есенин мог вести себя подходяще только в кабацкой среде, где полное извращение
и растление.
Март 1926
Есенин не был умным, а тем более мудрым. Он не чувствовал труда в искусстве и
лишен был чувства благоговения к тайнам чужого искусства. Тагор для него дрянь,
Блок — дурак, Гоген не живописен, Репин — идиот, Бородина он не чуял, Корсаков и
Мусоргский ничуть его не трогали.
Всё ценное и подлинное в чужом творчестве он приписывал своему влиянию и
даже на вечере киргизской музыки (в Москве) бранчливо и завистливо уверял меня, что
кто-то передал его напевы косоглазым киргизам и что киргизская музыка составляет
суть и душу его последних стихов. Это было в 1924 году.
<1926>
68
У Садофьева и Крайского не стихи, а вобла какая-то, а у Вагинова всё - старательно
сметенное с библиотечных полок, но каждая пылинка звучит. Большего-то Вагинову
как человеку не вынести. (По поводу сборника стихов Вагинова и стих<отворения>
«Любовь страшна не смертью...».)
Март 1926
69
Чтобы полюбить и наслаждаться моими стихами, надо войти в природу русского
слова, в его стихию, как Мурад в Константинополь, хотя бы через труп.
<1926>
70
Лучше врать, чем быть верным и точным до одуряющей тоски, до зеленой скуки.
<1926>
71
ЕСЕНИН В САЛОНАХ
На живого человека наврать легко, а на мертвого еще легче. Липуче вранье,
особливо к бумаге льнет, ни зубом, ни ногтем не отдерешь.
Лают заливисто врали, что Есенина салоны портили, а сами-то, борзые вруны, в
боярских домах, по ихнему в салонах, и нюхом не бывали.
Самовидец я и виновник есенинского бытия в салонах. Незваный он был и никем не
прошенный, и не попасть бы ему в старопрежние боярские дома вовеки, да я (дурак -
браню себя) свозил его раза три—четыре в знатные гости.
Вспоминать стыдно есенинский обиход!
Столовая палата вся серебром горит, в красном углу родовые образа царя Федора
Ивановича помнят, жемчугом залитые. Хозяйка в архангельском сарафане, в скатной
поднизи на голове, пир по чину правит... Пироги и вино в черед подаются.
Есенину черед непонятен, не видит он ни скатерти браной, ни крымских роз меж
хлеба-соли. Свою персонную стопку с красным вином на скатерть пролил, вино из
серебряного столового бочонка сам цедит, рыбу астраханскую, что китом на блюде
изукрашенном пасть ширит, ножом с хребтины ворочает. У самого рожа сальная, нос не
утерт, а на языке разное слово глупое, неплавное. Срам чистый!
Хозяйка, царская сказочница Варвара Устругова (людей, чай, видала) поглядела на
Есенина да и говорит: «Ты знаешь, молодец, что корм не в коня бывает! Поди-ка в
48
холодную, там на сундуке посиди, понадобишься — солдата пришлю». (Муж у ней
полковник от Литовского полка был.)
Вот так по разным гостям раза три-четыре, говорю я, его водил, и везде он мне
машкеру одевал, ни обихода, ни людей не чуял и розы со стола под сапоги ронял, и
людей не стыдился. А людей хороших, знающих и бывалых на тех боярских трапезах
встречалось вдосталь. Ни одного гнилого слова Есенин от них не слыхивал, и в
пьянство его никто не втравливал. Гости и хозяева хоша и гордые были, но меня с
Есениным как родных честили. Только Есенину честь не в честь была.
Больше я его в салоны и не возил.
<1926>
72
Услыхав, что Репин говорил советскому корреспонденту про Клюева, как
замечательного и недооцененного поэта, жена критика П. Н. Медведева сказала, что
если бы она обладала талантом Клюева, то «съела бы всех!»
Ник<олай> Ал<ексеевич> ответил:
- Я до суропного пристрастен, Ек<атерина> Петр<овна>, и до пищи чистой,
мертвечины же и сулемы бегаю!
(Ек<атерина> Петр<овна> разумела разную литературную шатию.)
' Июнь 1926
73
Я появился в Москве, вероятно, в 1910 г., а Блок-то узнал мои стихи раньше, в
рукописях, ходивших по рукам, в Москву я пришел прямо с «корабля», и весь был, как
говорится, в Боге. Надо думать, какое впечатление я произвел на Блока, когда жене
Городецкого он писал: «Радуйся, сестра, Христос посреди нас, - это Николай Клюев!»
Но я пришел в мир очень печальным, и эти люди со своей культурой, со своим
образованием очень меня печалили. Чуяла душа моя, что в жизни этих людей мало
правды и что придет час расплаты, страшный час.
Об этом я позже писал и Блоку: «Горе будет вам, утонете в собственной крови!»
<1926>
74
Я так взволнован сегодня, что и сказать нельзя, получил я книгу, написанную от
великого страдания, от великой скорби за русскую красоту. Ратовище, белый стяг с
избяным лесным Спасом на нем за русскую мужицкую душу. Надо в ноги поклониться
С. Клычкову за желанное рождество слова и плача великого.
В книге «Балакирь» вся чарь и сладость Лескова, и чего Лесков недосказал и не
высказал, что только в совестливые минуты чуялось Мельникову-Печерскому от
купальского кореня, от Дионисиевской вапы, от меча-кладенца, что под главой Ивана-
богатыря - всё в «Ба-лакире» сказалось, ажио терпкий пот прошибает.
И радостно и жалостно смертельно.
28 ноября 1926
75
Ин<нокентий> Оксенов в разговоре с Н<иколаем> А<лексееви-чем> выразил
недоумение по поводу строк в «Песне о Бахметьеве»:
И над пучиной городскою, Челом бунтующим царя,
Лассаль гранитной головою Кивнет с проспекта Октября...
Оксенов недоумевал слову «царя», как сравнению Лассаля с Николаем II (царя -
дееприч. от гл. царить).
«Вот уж воистину (заметил Н<иколай> А<лексеевич>) приходится скорбеть не об