полушубок, за пазухой одеяло синее байковое свертком засунуто, а в руке бубен
кабацкий. Трясет она бубном, а сама как бы тебе резоны выставляет: «Говорила я тебе,
брось своего Клюева!»
А ты будто плюешься, слезы с отчаяния из глаз выжимаешь, по синей опухшей
роже размазываешь: «Найди ты, - говоришь, - мне его, и тогда я спасусь!»
Подошел я к тебе поближе, на жезл драгоценный опираюсь, а светлоогненные ризы
мои, почитай, выше колен слизью да калом измазаны.
«Коленька, — говорю, — это ведь я! Узнаешь ли ты меня?»
Поднял ты на меня пропитущие гнойные зенки и не узнал. Только хрип твой до
меня дошел: «Ты — Царь славы!»
И во мгновение ока очутился я вновь в святой горнице. Четыре огненных брата со
мной и икона Олипиева перед зреньем моим на воздусях, и сам я — во славе
светлоризной. Поклонился я иконе, как царь кланяется, а в иконе, как в стекле, даль
обозначилась, и ты, Николенька, удавленником на веревке качаешься, вытянулся весь, и
рубище на тебе кабацкое...
Тут я и проснулся.
23 декабря 1922
МЕДВЕЖИЙ СПОЛОХ
Два сна одинаковые... К чему бы это? Первый сон по осени привиделся.
Будто иду я с Есениным лесным сухмянником, под ногой кукуший лен да
богородицына травка. Ветер легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька
без шапки, в своих медовых кудрях, кафта-нец на нем в синюю стать впадает, из
аглицкого тонкого сукна и рубаха белая белозерского шитья. И весь он, как березка на
пожне, легкий да сквозной.
Беспокоюсь я в душе о нем — если валежина или пень ощерый попадет, указую
ему, чтобы не ободрался он...
Вдруг по сосняку фырк и рыск пошел, мярянданье медвежье...
Бросились мы в сторону. . Я на сосну вскарабкался, а медведь уже подо мной
стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет. Сереженька же в чащу побежал прямо
медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и
красной стала...
56
Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И
не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...
Этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?
Январь 1923
ЖИВОЕ ДРЕВО
Под святочную порошу спится глухо. Колотушки сторожевой не слышно. Спал бы
век векущий, да сны будят.
Под святочную порошу видел я себя в лесу. Лес особенный — не обхватные
стволины, земля сальная, дюжая...
Темень в лесу, марево сизое. Все дерева заматерели во мхах, в корявых наростах, в
сединах трущобных.
Тронул я перстом одно самое матерое дерево, а из него голос ровный, как бы
укорный:
«Что ты меня беспокоишь, ведь христианство только теперь началось!..»
Годы дремучие...
<Январь 1923>
НЕПРИКОСНОВЕННАЯ ЗЕМЛЯ
Прости меня, Коленька, за грех мой. Не от меня грех исходит, а от древней злобы и
мертвой персти. Не возложения рук твоих молю я, а пинка, как ошпаренной шелудивой
собаке.
Собака я ошпаренная, а вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю
сладимую.
На память преподобного Серафима, Саровского чудотворца, привиделся мне сон
пространный, легкий.
Будто я пеш и бос, в пестрядинной рубахе до колен, русская рубаха, загуменная.
Понизь — равнина, понизовье поречное без конца — без края в глазах моих, и
воздухи тихие, благорастворимые. Там и сям на груди равнинной водные продухи, а на
них всякая водяная птица прилет с северных стран правит...
И будто земля сновидная — Египет есмь. Сфинксы по омежным сухменям на
солнце хрустальном вымя каменное греют.
Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный. И будто в стороне
море спит, ни ряби на нем, ни булька...
Далеко-далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...
Вдруг два человека мне предстали: один в белом фараоновом колпаке рыбу в десять
лес ловит, а другой - ищейка подворотная, в пальтишке длинном, и в руке бумага, по
которой я судебной палатой за политику судился. Тявкнула ищейка, а смысл таков: мол,
установлено, что я, Николай Клюев, — анархист; что же касательно Распутина, то это
установить еще надо.
«Ну, — думаю, — с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней,
неприкосновенной!..»
Проснулся обрадованный.
Январь 1923
СОН АСПИДНЫЙ
Взят я под стражу... В тюрьме сижу. . Безвыходно мне и отчаянно. Сторож
тюремный ключами звякает, жалеючи меня, говорит мне, что казнь моя завтра и что
придется меня, хоть и жалко, в холодный каземат на ночь запереть.
«Господи, — думаю я, — за что меня?»
А сторож тюремный, жалеючи меня, говорит: «За то, что в дневнике царя Николая
II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!» И подает мне черный, как
57
грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и
отчество назна-менованы. Вверху же листа слово «жив» белеет...
Завтра казнь... Безысходная тюрьма и не вылизать языком белых бук на черном
аспиде...
23 февраля 1923
СОН БЛАЖЕННЫЙ
В солнце стоял я, как пчела в меду, потонул в лучистом злате. Передо мною же
картина: блаженные дерева, блаженные небеса и воды. Слева ястреб - горний ангел
парит...
И блаженны глаза мои и сердце от вида блаженного... И был мне голос: «Это
картина Беато Боттичелли, она в Олонецкой губернии!»
Очнулся я улыбой блаженным, как пчела в меду, сердце топилось.
25 февраля 1923
НОВОЕ СЧАСТЬЕ
Еще сон незабвенный: как родительская могила памятный.
Будто улицей ночной захолустной иду я. Ни огня, ни продуха света, грязь под
ногами поросенком хрюкает, и рубаха моя беспоясная в ветре полощется.
Заблужденный будто я, безночлежный, и бесследье дикое вокруг меня...
Набрел я на ворота, молчанием кованые. Стал плечом калитку напирать, поддалась
будто калитка. Вижу, на дворе строенье темное. Сотворил я молитву про себя, Духа
Святого воспомянул, а кто-то из тьмы темной сгрубиянил меня: мол, этого имени здесь
не помнят.
Стал подниматься я в крыльца, огни показались мертвые, как в городских
трактирах, и топ, верезг, цап, гуз и прыск человеческий оглушили меня.
Вижу, горница на конское побежище велика и вся плясней зыбится, ходуном ходит
от чертовой пляски... Музыка страшная, неминучая, и кружится окаянное, проклятое,
благословения материнского не знавшее: пара в хвостах собачьих калом рыгает, пара в
перстах ве-редовых гнойных, пара — глаз бычий, разъяренный, убойной кровью
налитый...
Осоловел я. В неум меня кинуло. Гляжу: ты, Коленька, в дверях, и оборотень,
кишащий червями, тебя в пляску тащит. «Ну, — думаю, — пропад тебе!..»
Минута за минутой в пляске текли, и уж далеко ты от меня, нелюбезный, оборотень
червивый,
Негаданно стена позади меня воссияла, как-то растаяла. Онемели чертовы дудки, и
в глазах у меня видение благое: вижу, идет муж ду-хосвятный с кропилом в деснице, а
полеву — перед ним отроча в венце измарагдовом. Грядет духосвятный муж, а я за ним,
под щитом-кропилом. Кропит святитель ошуюю и одесную, и, как тлен горелый,
рассыпается чертово проклятбе.
Горница — конское побежище, гляжу, уже на убыли. Вижу тебя, Коленька,
червивого, пес лижет. Стал я пса пинком от тебя гонить, а он голосом вальяжным,
чиновным изрек мне, будто он знакомец твой покойный и велит тебе четвергу не
верить.
Помолился я святу мужу рыдающей молитвой о дружбе нашей, и он
благословенную десницу подъял и благословение афонское по-гречески проглаголал. И
пали живые капли от кропила его на тебя, псиного и червивого...
Гляжу, идем мы дорогой ясной, заморский ветерок в лицо нам дует; дерева,
круглые, как чаши, миро зеленое к небесам возносят, и птах на них желтых и