Конечно, он бросит все это, - вот уже бросает! - сознав, что прелесть поэзии в

искренности, в пламени сердца, в самобытности поэтического облика, и что внезапно

родившийся к месту неологизм так же прекрасен, как постылы все эти вымученные

кренделя — «девно, журчно, ошедеврить и рондовить».

Как хорошо, что есть возможность видеть иногда Игоря Северянина одного «под

смоковницей», под сиренью, не в толпе, для которой он так оттопыривает веки и

которой выдает себя за царя Марсельезии. И когда он бросает свой бутафорской

скипетр и порфиру с нарисованными клеевой краской соболиными хвостами, вы

видите в нем своего брата, сына вашего века, милого фантазера-поэта, искренно

смеющегося, тоскующего, плачущего, счастливого тем, что нравящаяся женщина

согласилась поехать с ним в осенний бор или села около него, качающегося в гамаке.

«А теперь, пока листвеют клены, ласкова улыбка, и мягка, посиди безмолвно и

влюбленно около меня, у гамака... Раскачни мой гамак, подкачни, — мы с тобою

вдвоем, мы одни. И какое нам дело, что там, - где-то там не сочувствуют нам!»...

Но чаще он печален. Ах, у него были такие ошибки, такие непоправимые ошибки!

Обе вы мне жены, и у каждой дети, — Девочка и мальчик, — оба от меня.

Девочкина мама с папой в кабинете,- О другой не знаю тысячу три дня... Девочкина

мама, — тяжко ль ей, легко ли,— У меня, со мною, целиком во мне.

А другая мама где-то там, на воле,

Может быть, на море, может быть, на дне.

Но ее ребенок, маленький мой мальчик,

Матерью пристроен за три пятьдесят...

Кто же поцелует рта его коральчик!..

Что же я, — невинен или виноват?

Ах я взял бы, взял бы крошку дорогого,

Миленького детку в тесный кабинет!..

Девочкина мама! Слово, только слово!..

Это так жестоко: ты ни д а, ни не т!..

Ах, если хотите правды, он вовсе не король Марсельезии! Никакие герцогини не

шлют ему яблоков из своего сада с золочеными пиками! Он самый обыкновенный

человек, самым обыкновенным образом потерявший ту, которую когда-то любил.

Семь лет она не писала,

Семь лет молчала она.

Должно быть, ей грустно стало,

Но, впрочем, теперь весна...

В ее письме ни строчки О нашей горькой дочке,

О тоске, о тоске,—

Спокойно перо в руке.

Письмо ничем не дышит,

Как вечер в октябре.

Она бесстрастно пишет О своей сестре.

Меня настойчиво просит Сестры ее не бросить:

«Ведь, ваш от нее сын Покинут. Один, один».

Ах, что же я отвечу,

И надо ль отвечать?..

Но сегодняшний вечер Будет опять, опять...

196

Поэт пил не одно шампанское из лилий. Он хлебнул и из кубка подлинной земной

печали, и потому так хорошо понимает и смешное горе Феклы, пишущей несуразное

письмо своему милому, и смертную усталость молодой портнихи.

Заклевали меня, оболгали. Из веселой когда-то, из смелой Стала я от любви

безысходной мокрой курой и дурой для всех...

Пожалей же меня, мой уклюжий! Полюби же меня, мой умелый! Разгрешилась на

девке деревня, — значит, девку попутает грех.

Ты приходишь невеселая, утомленная, угасшая И сидишь в изнеможении без

желаний и без слов...

Развернешь газету, - хмуришься, от себя ее отбрасывая:

Тут уже не до политики, тут уже не до балов...

...В мастерской - от вздорных девочек - шум такой же,

как на митинге,

Голова болит и кружится - от болтливых мастериц...

Не мечтать тебе, голубушка, о валькириях, о викинге:

Наработаешься за день-то, - к вечеру не до цариц!..

Что есть поэт? Неприкаянная душа, что бродит в мире, всех жалея, все оплакивая,

чудак, питающийся супом из незабудок, бедный Дон Кихот, наполняющий жизнь

призраками и зажигающий таинственные огни в запущенном старом доме, где

шмыгают одни голодные крысы. В окне поезда мелькнула прекрасная чужая женщина.

Ничего не было, но у него уже перевернулась душа. Он бредет на свой чердак, не

чувствуя земли под собой, и ему кажется, что совершилось что-то большое, большое...

Я в поле. Вечер. Полотно.

Проходит поезд. Полный ход.

Чужая женщина в окно Мне отдается и берет...

Ей, вероятно, двадцать три,

Зыбка в ее глазах фиоль.

В лучах оранжевой зари Улыбку искривляет боль.

Я женщину крещу. Рукой Она дарит мне поцелуй.

Проходит поезд. Сам не свой,

Навек теряя, я люблю...

В этом смысле Игорь Северянин - настоящий поэт, которому муза бросила цевницу

в детскую колыбель. Таким «гулякой праздным», отдавшим вольное сердце жизни

вольным впечатлениям, прошел свой век Фофанов. Его тоже никакие графини не звали

кататься в кабриолетах, но и он свою прекрасную мечту где-то в холодном Сергиеве не

променял бы ни на какие престолы и царства. Так проходит свою жизнь Блок,

разложивший среди улицы свой кукольный театрик и играющий, не стыдясь взрослых,

своими Коломбинами и Пьеро.

Северянин - их родной брат, сеющий розы на снегу, видящий Осень-старуху в

желтом пледе, любящий незабудок, этих детей канав с голубыми глазами. То начало

неврастеничности, безволия, дурманно- сти, какое отличает его, отличает и

сегодняшний день, и вот что особенно откроет ему некоторые сердца. И когда из его

стихов исчезнут парикмахерские духи и марки шампанского, ему из гроба ласково

улыбнется такой ему родственный и так нежно им любимый певец «Царевича

Триолета».

Л. Измайлов

О «Я» и «что-то»

Около литературы, среди описательства, народилось явление, крошечное по

размерам, бессильное, но характерное и очень подчеркивающее, поясняющее мои

соображения об индивидуализме. Вне этих соображений оно нелепость — и я его долго

197

не мог понять.

Говорю о кружке русских «эго-футуристов». О них, вопреки их собственному

мнению, решительно никто не знает, а потому сразу поясню: это просто несколько

молодых людей, которые пытались занять по отношению к современной дитературе

позицию, которую когда-то заняли «декаденты». Так же принялись они выдумывать

«новые слова», точь-в-точь с тем же задором и той же напускной самоуверенностью.

Все то же, только помельче: «декаденты» повели себя от Фета, а нынешние - от

Фофанова, т. е. от Фетовского... племянника, что ли. Вот эта «старость» нового

особенно и удивляла меня. Вскоре выяснилось, что из этих молодых людей только один

более или менее способен к стихосложению (да и тот не так уж молод, лет за тридцать),

кружок несколько распался, брошюрки перестали выходить. Оставшийся более

талантливый поэт решил печатать свои произведения отдельно, а потом он, конечно,

появится и на страницах самых «обыкновенных» журналов (кажется, даже появился);

талантливость его - именно обыкновенный «модерн», если вычесть некоторые

претенциозные провинциализмы, стесать уголки.

Любопытна не степень талантливости этого единственного «поэта» из эго-

футуристов, и не то, что другие оказались бездарными, и не задор знакомо-

декадентский, - нет, знаменательна их беспомощная, глупенькая, но инстинктивно

верная «программа»; любопытно, что

они, подражатели и роковым образом «описатели», закричали вдруг об «ego», об

утерянном «Я». Бессильно закричали, не с того конца, и показали, что они открывают

Америку; однако по существу-то вышло кстати, потому что Америку открытую мы

незаметно утеряли.

Стихи единого талантливого эго-футуриста — чистейшее «описательство».

Несмотря на все самозаявления, только описательство, «ego» в них и не ночевало; тем

трогательнее верный инстинкт, влекущий в верную сторону, трогательно и свято

покушение на личность, — пусть с негодными средствами. Объявилось желание найти

«себя»; сказалось открыто, что современная литература потеряла или теряет «Я»; в ней


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: