Возможно, я немного переигрываю в деталях, но на странице, следующей непосредственно за уходом из кастелло, много белых пятен, и восполнить эти пробелы я могу, только набросав дальние перспективы, лишенные всякого плана, как всегда и бывало в его жизни. Он был несказанно рад оказаться в чистом поле, хотя ему ничто не мешало отправиться в Рим на автобусе или первым же поездом с ближайшего вокзала. Он испытывал потребность в ходьбе, всегда бывшей для него лучшим способом приведения мыслей в порядок. Готов поспорить, что он неоднократно отклонял предложения шоферов, которые, остановив рядом с ним двойной фургон или сверкающую цистерну с мазутом, приглашали его занять свободное место в кабине. Заметный издалека высокий силуэт ведического паломника на обочине, должно быть, немало интриговал людей, особенно туристов. Держу пари, что тяжелые «Плимуты» и «Форды» с номерами штата Вашингтон или Нью-Мексико замедляли ход, и в окошко, между костюмами, развешанными на плечиках и еще завернутыми в целлофан после химчистки, высовывался объектив фотоаппарата.
Я пытаюсь следовать за ним по Via Salaria, «дороге солнца», на протяжении всего молчаливого пути к Риму. Наверняка он уже хаживал по северной области Абруцци; именно по этой дороге он должен был пойти тремя месяцами раньше, если бы его не задержали. С panino[57] в одной руке и пакетом молока в другой, подставив лицо горизонтальным солнечным лучам, разглаживавшим морщины, он снова стал самим собой, без планов на ближайшее будущее. Даже если у него и оставался горький привкус от пережитого, он ни за что бы не стал проклинать свою жизнь. Возможно, он декламировал сам себе вполголоса поэму о Жемчужине Свами Парамананды, ученика Вивекананды[58]
Я часто слышал, как он бормочет эти стихи, и в конце концов нашел полный текст:
В Риме, в камере хранения вокзала «Термини», его дожидалась плетеная кошелка, отправленная из Турина в начале лета. Нашел он там и своего друга Сатурнадо — наверное, того самого художника, чьи кинетические композиции выставлены у нас в нескольких музеях, в том числе в Нью-Йорке у Гуггенгейма, — и, вероятно, поселился в его мастерской.
Рим, провинциальный и космополитичный, стал для него неким портом приписки; он знал там всех, и все знали его. Он никому ни слова не рассказал о своем приключении, что можно объяснить как его желанием поставить на всем этом жирный крест, так и опасением того, что эта история облетит весь город. В стране, где никого не надо тянуть за язык, а любопытство находится в состоянии постоянного возбуждения, его пребывание у самого Атарассо — illustrissimo professore[59] — неминуемо вызвало бы всякого рода комментарии. Но впоследствии, когда Жеро из Нью-Йорка попытается затеять скандал, это молчание обернется против него. Его утверждения — которые сразу же назовут лживыми и бессовестными — станут обличать даже те, кто не преминул бы разнести по всему свету эти же самые откровения, если бы Жеро поделился ими по возвращении в Рим, когда приводимые им факты вызывали доверие и могли быть легко проверены, и когда мэтр, еще не покинувший этот мир, мог защищаться и отвечать ударом на удар. Не сказав, где он провел лето, Жеро лишил себя того, что могло бы стать для него началом доказательства; он упустил шанс вызвать доверие к своим словам.
Конечно, все побуждало его молчать: по сути, он только и мог сообщить, что, попав в аварию без серьезных последствий, поправлял свое здоровье в замке. К тому же в дом Атарассо он был введен как тайный гость и ни разу не имел случая лицезреть самого мэтра (что подорвало бы доверие к его утверждениям). Даже если бы впоследствии ему удалось разыскать слуг, работавших в замке, те запросто могли бы сказать, что впервые его видят, или ответить, что не знали, чем он там занимался целыми днями.
Очень скоро ситуация в корне изменилась, лишив его на будущее всякой возможности действовать. То, что было допустимо в начале, стало немыслимым после смерти Атарассо, случившейся следующей весной в миланской клинике и тотчас вызвавшей во всем мире лавину некрологов. С этого момента и до выхода в свет той самой книги — когда Жеро вернулся в США — Андреас Итало Атарассо постоянно был в центре внимания общественности. Сначала стало известно, что он завещал Италии почти все свои медальоны и месопотамские коллекции, а также библиотеку — за исключением небольшой доли, выделенной американским университетам, помогавшим ему продолжать раскопки, — а потом выяснилось, что три четверти его состояния пойдут на основание фонда, открытого для специалистов и непосвященных, который каждый год будет назначать стипендии молодым археологам для продолжения и публикации их работ, и этот фонд отныне будет помещаться в Венеции, на Большом Канале, в здании по соседству с Музеем Востока. Одного этого грандиозного жеста было бы достаточно, чтобы сделать его неприкосновенным, тем более что имя его и так уже было окутано легендой: в его лице Италия получила своего Шлимана, своего Эванса. Легенда о нем зажила отдельной жизнью еще до того, как гроб перевезли на Восток и опустили в усыпальницу царей на берегу Евфрата, и поскольку широкие массы с некоторым опасением взирали на все эти более или менее заколдованные амулеты, выставленные для обозрения в витринах фонда, к восхищению и посмертно воздаваемой дани уважения примешивалась доля суеверного страха.
«Описание земной империи», вышедшее в свет тремя годами позже, произвело в литературном мире эффект разорвавшейся бомбы и вызвало некоторое удивление, однако взрыв этой бомбы был подготовлен исключительной раскруткой. Все восхищались тем, что ученый проявил столько скромности и так хорошо замаскировал свой бесподобный стиль в опубликованных при жизни книгах и статьях. Это было еще более неожиданно, чем успех «Гепарда»,[60] в котором видели своего рода прецедент. Король науки прошел тем же скрытым от чужих глаз путем, что и сицилийский князь. Он умер, и его слава уже никого не могла опалить своими лучами. Так сложился миф об Атарассо, и попытка Жеро — «очередная безумная затея!» — сможет лишь выявить его неколебимость. Все свидетели, судьи и критики, которых Жеро постарается привлечь на свою сторону, уже посвятят к тому времени столько гимнов и лавровых венков этому двуликому божеству, что, по общему согласию, откажутся отступиться от своих оценок, боясь выставить себя на посмешище признанием в том, что купились на фальшивку. Все — ученые, литературные обозреватели, личные друзья Атарассо (если таковые у него имелись), а также его коллеги в разных отраслях археологии, нумизматики и ассирийской и вавилонской палеографии — выступят единым фронтом в его защиту. И не только они, но и простые люди, всеми своими познаниями обязанные радио и телевидению: из некоего очарования прошлым, из сентиментальности, из некой народной ностальгии по гению и славе. Жеро опешит, наткнувшись на позиции столь незыблемые, что пересмотреть их могли только в сторону новых прочтений, различных трактовок данного произведения, ни в коей мере не ставя под сомнение его авторство, а уже тем более не приписывая его мальчику, к фортелям которого до тех пор всегда относились снисходительно, но который, в конечном счете, всего лишь менял амплуа, разнообразя свою жизнь довольно забавно, но ничего не доводя до конца.
57
Булочка (итал.).
58
Свами Вивекананда (1863–1902), индийский мыслитель-гуманист, религиозный реформатор и общественный деятель, участник освободительного движения.
59
Знаменитейшего профессора (итал.).
60
Исторический роман Джузеппе Томази ди Лампедуза (1958), описывающий закат аристократического сицилийского рода в эпоху Рисорджименто (объединения Италии).