— За всю свою жизнь я гордился только раз, это когда я в первый раз сидел с тобой в баре «Вальдорфа». Я даже сейчас не помню, было ли у нас что-нибудь в кармане, чтобы заплатить за напитки.
Последовало молчание, но более продолжительное, чем в тех случаях, когда Арам прибегал к подобным уловкам. И вдруг он услышал какое-то непонятное потрескивание, что-то похожее на стук дождя по парниковой раме, предохраняющей всходы. И только потом, когда услышал, как она сморкается, он понял, что она плакала. Однако упоминание о «Вальдорфе», конечно, явилось всего лишь косвенной причиной.
— Спасибо, Арам, — сказала она. С ее стороны в этом не было ничего удивительного. — Я хочу покончить с собой, — повторила она.
— Это невозможно.
— Почему?.. Куда мы идем, ты и я? Куда я иду? Я хочу покончить с собой.
— Ты приехала в Лондон на премьеру фильма, побудь там по крайней мере до нее.
— Я хочу покончить с собой.
— Невозможно. Мне обязательно нужна вдова. Ты — моя белая королева. Ты была ею всегда. Белая королева — это женщина в трауре. Ты всегда носила траур по мне. Как Изольда по Тристану. С самого первого дня.
— Что это вдруг за разговоры?.. Где ты выкопал такую историю? Я никогда не буду твоей черной королевой.
— В игре одна и другая друг друга стоят. Белая королева — это женщина в трауре. Эта фраза мне решительно нравится.
— Арам, милый, что тебя разбирает? Какой гадостью тебя напичкал этот дурак?
— Давай спать. Позвони мне завтра.
— Почему ты не едешь? С тобой, с твоей чертовской baraka,[37] фильм, быть может, еще и имел бы успех.
— Нельзя. Орландо назначил мне встречу. И запретил уезжать.
— Почему все всегда получается так, как ты хочешь?
— Целую обе твои груди и мочки ушек.
— Я им передам. Спи спокойно.
— Доброй ночи.
Однако теперь у Арама пропало всякое желание спать. Совсем не потому, что он принял всерьез эту угрозу застрелиться или принять смертельную дозу наркотиков, — Дория, вне всякого сомнения, побоялась бы повредить себе кожу, получить шрам или какое-нибудь вздутие, какое-нибудь посинение, даже если бы это произошло с ее трупом, — а потому, что увидел, почувствовал ее неуверенность. Ее необычную растерянность. И это вносило какой-то разлад в его собственное отношение к ней. Она показалась ему нервной. Но это была не та нервозность, которая может казаться нормальной накануне премьеры фильма. А потому, что она отдавала себе отчет в том, что что-то идет не так: ме-та-фи-зи-че-ски. Это слово она, очевидно, повторяла для себя, как ребенок, который старательно напрягает губы перед зеркалом. Она же произносила, словно в ожидании, что оттуда вот-вот выскочит одна из макбетовских ведьм с намерением оторвать ей нос или ухо. Все дело в том, что ей не удавалось преодолеть рубеж. Появление таких мыслей после того, как ей перевалило за сорок, было нормальным. Сменить амплуа… или же профессию. Отсюда эти фильмы. Этот фильм. Хасен по-прежнему оставался в орбите Дории, и в ее игре тоже. Но если все сорвется…
Ему совсем не нравилось, что она стала задаваться вопросами о себе, о том, как она котируется, о своем будущем, о Хасене и о нем самом, то есть обо всем и обо всех. Это его беспокоило всегда, но сейчас, в этот момент, когда для него открылся еще один фронт — проблема здоровья и это странное паломничество к истокам, — особенно. Ему было тяжело наблюдать, как она выходит куда-то за пределы той Дории, которую он знал, и движется по каким-то новым путям, куда, возможно, ему не захочется вступать. Тяжело смотреть на то, как она постепенно расстается со своей первоначальной оболочкой, с той первой и еще примитивной стадией, когда она была всего-навсего «герл» либо «звездой» в спектакле бурлеска. Все это было еще задолго до того, как спектакли «Любовь» и «О, Калькутта» открыли более широкой публике ее физические данные во всей их полноте.
Он потратил годы на то, чтобы догнать своего идола и приблизиться к нему, чтобы понять, что многое было плодом людской фантазии и что ее постель отнюдь не каждую ночь была праздником. Тем временем он сам тоже стал чем-то вроде эмблемы, вроде символа, освещенного прожекторами печати и кадрами кинохроники. И все же он навсегда сохранял свежесть первого впечатления, обретенного тогда, когда он каждый вечер ходил смотреть, как она почем зря извивается и надрывается в мюзик-холле на Вашингтон-сквер, и учился в мельчайших подробностях рассматривать ее бедра, круп, форму ее лобка, еще даже не различая в той неописуемой сутолоке звука ее голоса и находясь до такой степени во власти этого животного совершенства, что, спроси его, он был бы абсолютно не в состоянии сказать, что происходило на сцене вокруг нее. Кажется, ей тогда было шестнадцать лет. А он работал в том самом клубе Бронкса, где завсегдатаи, когда ему уже случалось садиться напротив кого-нибудь из outsiders,[38] истязающих свои легкие в дыму и в шуме, без колебаний ставили на него пари. Одним из таких завсегдатаев был Хасен, у которого эта игра, по его собственным словам, была в крови, «как у святой Тересы де Хесус и некоторых других». Однако, хотя Хасен и был весьма расположен выкладывать долларовые купюры, Арам играть с ним отказывался, зная, что тот, едва начнется партия, будет, храня бесстрастное выражение лица, наступать ему под столом на ногу.
По прошествии времени и с помощью совершенно иных обстоятельств, полностью перетасовавших все карты, он составил себе совершенно иное представление о левантийце, который сначала оказывал Дории услуги, наблюдая за выполнением условий заключенных ею контрактов, и вскоре превратился в ее импресарио и одновременно продюсера. И его раздражало, очень раздражало, что та после всех этих лет продолжала дурно отзываться о нем, ни разу не удосуживаясь себя спросить, что за человек скрывается за этой маслянистой маской и двумя выдающими базедову болезнь глазами. Если только все между ними не было результатом предварительного и, по-видимому, негласного соглашения. Возможно, именно этим и объясняется то, что они никогда не думали о разводе. Во всяком случае, Хасену неоднократно случалось исправлять линию карьеры Дории таким образом, чтобы у той было меньше риска сломать себе шею. Так она перешла в underground кинематограф, — душой и мозговым центром которого был тогда Энди, — и не потому, что риск вывихнуть себе лодыжку перед камерой менее вероятен, чем на каких-нибудь прогнивших подмостках, а потому, что Хасен сумел убедить ее в отсутствии у нее какого бы то ни было голоса и в недостатке телесной выразительности. И еще — в находчивости ему, этому Хасену, никак не откажешь — он ее особенно сразил одним весьма уместно прозвучавшим замечанием, а именно, что перед камерой достаточно бывает разоблачиться только один раз, а потом укладываешь негатив в коробки, и больше не нужно проделывать все это каждый вечер заново. Теперь перед ней раздевались и одевались уже другие. А Дория начинала сниматься в серьезном, психологическом кино. И ситуация становилась взрывоопасной. Арам отдавал себе отчет в том, что в ближайшие недели, месяцы окажется совсем нелегко сохранять равновесие в их взаимоотношениях, в тех чувствах, которые они могли питать один к другому. Она отнюдь не была идиоткой. Хотя, четко представляя себе свое амплуа, всегда стремилась с помощью искусной и целенаправленной игры сохранять видимость таковой. И в отношении очень многих ей эта игра удавалась.
Бессонница всегда порождает у него своего рода эйфорию, отказ поддаваться усталости, поддаваться ночи. Головокружение последних часов, предшествующих моменту, когда заря намеревается наконец разгореться над Рио-де-Жанейро либо Киото, над Агрой и Тадж-Махалом. В иных широтах он покинул бы гостиницу, на такси либо за рулем взятой напрокат машины, в санях, в экипаже, в коляске рикши, иногда даже на велосипеде или пешком, чтобы отправиться навстречу еще не родившемуся утру. Или, точнее, чтобы вновь увидеть те неповторимые, необычные места, которые повергают его, когда он приезжает в них раствориться, в изумление и восхищение. А также некоторые другие места, с более острой приправой, на которые он наткнулся случайно либо куда его кто-то привел, составляющие теперь тоже часть его кругосветного путешествия. Его ночь не похожа на ночь других людей. Тех, кто путешествует, чтобы сменить ландшафт, чтобы отдохнуть от рутины. Его путешествие никогда не выходит за рамки границ его владений. На Родосе ли, в Голуэйе, в Портимане, в Миннеаполисе, в Баальбеке или же перед Аллеей Великанов — везде он остается на своей территории, на своем поле. Шаг его тот же. И дыхание. В Заполярье, и в тропиках. Он знает, чьи лица увидит, и не удивляется тому, что когда он проходит через только еще просыпающийся арабский рынок, с его запахами сандала, свежего коровьего навоза и ацетилена, его приветствуют, словно видели накануне, согнувшиеся над своими жаровнями ремесленники. Его личная география уничтожает время, расстояние. Нигде не является он иностранцем, которого абориген считает своим долгом обирать, осаждать предложениями, водить по грязным закоулкам и тупикам, сопровождать в святилища мрака и забвения. Его лабиринт включает в себя все эти таинственные сговоры и эти торги, все эти изношенные и едва переступившие порог отрочества маски. Ему ничто бы не помешало, окажись он там вдруг без средств, тоже водить иностранцев по этим райским уголкам грабежа и иллюзий, по этим вертепам наркоманов, если бы эти несчастные, у которых время самым жестоким образом «расписано», могли заняться чем-то более интересным, чем второпях щелкать фотоаппаратом или же портить себе нутро каким-нибудь наргиле. Человек ниоткуда, потому что везде у себя дома. Подобная банальная формула могла бы стать его девизом, если бы, осознавая искусственность, двусмысленность, архаичность всех разновидностей бегства, он не предпочел ей иную. Поскольку говорится, например, что человек нигде не находится по-настоящему дома, тот, кто постоянно переезжает с места на место, очевидно, приближается ближе всех остальных к этой истине, этой миграции, которая уносит всех людей к единственно возможному будущему, к единственной несмехотворной перспективе вечности.