— Твои слова — контра! — холодно сказал Иван Алексеевич… — Давно я тебя не видал и не потаю — чужой ты стал. Ты Советской власти враг!»
Конечно, слова Григория предопределило его классовое положение мелкого собственника. Но здесь и ход мыслей правдоискателя. Так, по крайней мере, полагает сам Шолохов: «Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, — родилось глухое неумолчное раздражение». Григорий рад был бы признать правоту одного из начал и накрепко связать себя с ним. Но это на данном этапе его развития никак не получалось.
Особенность Григория в том, что он ничего не принимает на вору без практической проверки, без критики действительности. Он и есть представитель тех самых широчайших народных масс, которые самообразовываются на личном опыте классовых битв, идя к истине замедленно, оступаясь, зигзагообразно, но самостоятельно. Таких учителей жизни, закаленных большевиков, как Штокман или Бунчук, было слишком мало. Отнюдь не к каждому крестьянину мог быть приставлен сознательный рабочий, который вел бы его за собой, как Чибисов солдата Шадрина в пьесе Н. Погодина «Человек с ружьем». Не у каждого Чапаева был свой Фурманов. Их просто не хватало для заботливого руководства революцией, чтобы она совершалась без трагических потерь. У Штокмана не было времени заниматься агитацией таких людей, как Григорий, и он сознательно и жестоко (а как же иначе?) намерен устранить его заблаговременно. Григорию, еще ни в чем не повинному, задолго до того, как он стал командиром повстанческой дивизии, грозит арест, а затем смерть. Штокман посмеивается над Кошевым, смущенным приказом арестовать Григория лишь за опасный образ мыслей, как потенциального врага.
Так возникает трагическая коллизия правоты обеих сторон. Штокман прав, ибо только активными мерами можно было предупредить восстание, где оба брата Мелеховых сыграют не последнюю роль. Что касается до Григория, то он не остается пассивным, когда окружающий мир наступает на него. И, как его дед, кружащий над головой «мерцающую, взвизгивающую шашку», готовый сразиться со всем хутором, Григорий кидается на обидчиков. Вместе с ним, эпическим героем, поднимается, не сговариваясь, казацкая вольница — полыхает восстание.
«За ним оседало снежное курево, в ногах ходили стремена, терлись
о крылья седла занемевшие ноги. Под стременами стремительно строчили конские копыта. Он чувствовал такую лютую, огромную радость, такой прилив сил и решимости, что помимо воли его из горла рвался повизгивающий, клокочущий хрип… Ясен, казалось, был его путь отныне, как высветленный месяцем шлях. Все было решено и взвешено в томительные дни, когда зверем скрывался он в кизячном логове и по-звериному сторожил каждый звук и голос снаружи. Будто и не было за его плечами дней поисков правды, шатаний, переходов и тяжелой внутренней борьбы… Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области! Тряхнуть Москвой, навязать ей постыдный мир! На узкой стежке не разойтись, — кто-нибудь кого-нибудь, а должен свалить. Проба сделана: пустили на войсковую землю красные полки, испробовали? А теперь — за шашку!»
Узнают ли читатели в этих мелькающих мыслях скачущего средь снежного вихря Григория идеи Изварина о самостоятельном казацком государстве между Москвой и Европой? Но эта трагическая ложь родилась здесь же, на наших глазах: мы присутствовали при ее рождении и видели, что стоит за нею, — глухая предубежденность против целей и политики Советов, расстрелы в Татарском, арест отца, Пантелея Мелехова, а также покушение на жизнь самого Григория и оскорбления, нанесенные ему во время постоя красноармейцев на его базу. Страшная ложь, озаренная всеми атрибутами истины, имеет автором своим одного
Григория, и если в ней слышится отзвук изваринских идей, то это лишь закономерное совпадение.
Мысли Григория возникают на наших глазах, и их динамика влечет за собой антитезу: «Богатые с бедными, а не казаки с Русью… Мишка Кошевой и Котляров тоже казаки, а насквозь красные…», но Григорий отмахивается от нее, пронизанный ощущением мести и стремлением действовать. Кто не понимает того, что стоит за Григорием в эту минуту, не чувствует, что его состояние типично для многих и определяется тем же рядом социально-экономических причин, тот не поймет, как возникла «Вандея».
И вот пробуждение. Замечательно, что оно произошло после одной из самых отчаянных выходок его казацкой удали, когда он — командир бело-повстанческой дивизии — один, оставленный повернувшим назад эскадроном, мчался прямо на пулемет и сам изрубил четырех матросов в черных бушлатах. Но неужели только воспоминание давно забытых слов Гаранжи и Подтелкова заставило Григория рвать на себе застежки шинели и кататься по снегу рядом с трупами зарубленных им матросов к страшном, почти чувственном ощущении истины?
«Не успел сотенный и шага сделать к нему, как Григорий — как стоял, так и рухнул ничком, оголенной грудью на снег. Рыдая, сотрясаясь от рыданий, он, как собака, стал хватать ртом снег, уцелевший под плетнем. Потом, в какую-то минуту чудовищного просветления попытался встать, но не смог, и, повернувшись мокрым от слез, изуродованным болью лицом к столпившимся вокруг него казакам, крикнул надорванным, дико прозвучавшим голосом:
— Кого же рубил!.. Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради бога… в. бога мать… Смерти… предайте!..»
«Что касается до казачества, то здесь мы имеем слой населения из богатых, мелких или средних землевладельцев (среднее землевладение около 50 десятин) одной из окраин России, сохранивших особенно много средневековых черт жизни, хозяйства, быта. Здесь можно усмотреть социально-экономическую основу для русской Вандеи»[9].
Это написано Лениным в сентябре 1917 года. Еще за месяц до Октября, еще до начала гражданской войны, восстание на Дону было предвидено и предсказано, как астрономическое или физическое явление. Великое торжество подлинно научного мышления.
Но снимает ли все это трагедию донского казачества, его муки, кровь, ожесточенность борьбы? Огромный трагизм заложен именно в том обстоятельстве, что как раз в величайший момент истории, когда она
перестает быть стихией рока и судьбы, становясь управляемой, отсталая часть народных масс все еще в силу ряда социально-экономических причин продолжает какое-то время свое движение по инерции.
Трагичен не сам факт жестокости или кровопролития. С этой точки зрения трагедией была бы всякая война, всякое страдание. Трагическое в гражданской войне — это не ожесточенная борьба классов, четко сознающих свои интересы и сражающихся за них. Трагично лишь то, чего могло не быть, в частности, то, что порождено заблуждением представителей угнетенного класса, мешающих делу своего освобождения.
Выступление против своих освободителей — самое страшное, подлинно трагическое, что может произойти во время гражданской войны. Поэтому-то казацкое восстание на Дону — результат заблуждения основных масс казачества, продолжающееся в течение четырех лет, — уже трагедия, а не эпос.
Эпос всегда чреват трагедией и превращается в нее на стыке эпох, когда герои перестают жить и мыслить общинно, не выделяя себя, как первоначально жил Григорий Мелехов, в котором идеально воплотились все основные казацкие добродетели.
Когда распадается социально-экономический базис, породивший эпос, эпический герой оказывается одиноким, принуждаемым к выбору, к оценке новых, необычных, надвигающихся на него форм жизни. Либо он, проявив проницательность, далеко опережает события, либо отстает от них, заблуждаясь. Конфликт эпического героя с неприемлемым для него миром и превращает его в героя трагического.
Мелодрама, где в последнем акте погашается счет всех преступлений наказанного злодея и добродетель торжествует, всегда вульгарна в сравнении с незаслуженной мукой трагического героя. В трагедии герой искупает не свой поступок и не произвол других, а грех «рода». Он поражен объективным противоречием, раздирающим мир. Поэтому во все времена жанр трагедии считался самым высоким в литературе.
9
В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 34, стр. 219.