– А это что же, желанием не считалось? – сурово спросила Джиллиан.
– Не совсем. – Джинн явно уклонялся от прямого ответа. – Я просто научил ее кое-каким магическим штукам, чтобы помочь ей… потому что любил ее…
– Ты любил ее?…
– Я любил ее гнев. Я любил свою способность превращать ее сердитое, нахмуренное лицо в лицо улыбающееся. Я учил ее тому, чему ее так и не научил муж: радоваться собственному телу и любить его без всяких ограничений, без излишней покорности супругу, которой этот глупец, кажется, от нее требовал.
– Ты, надо сказать, не спешил помочь ей бежать оттуда – и попробовать свои новые силы где-нибудь еще…
– Нет. Мы были счастливы. Мне нравилось быть ее учителем. Это довольно необычно для джиннов; для нас естественнее склонность ко всяким трюкам и проделкам, к тому, чтобы вводить людей в заблуждение. Но вы, люди, редко бываете так жадны до знаний, как моя Зефир. К тому же у меня впереди было сколько угодно времени…
– Да у нее-то его не было! – сказала Джиллиан, которой тоже очень хотелось стать героиней этой истории, но путь туда для нее оказался закрыт собственными чувствами джинна. Ей даже в какой-то степени была неприятна эта давным-давно умершая турецкая девочка-вундеркинд, одна лишь мысль о которой вызывала мечтательную улыбку на устах у джинна, а она его воспринимала – быстро же это произошло! – как своего собственного. Однако она все-таки испытывала беспокойство по поводу судьбы несчастной Зефир, ибо этот джинн желал быть одновременно и ее освободителем, и ее тюремщиком.
– Я знаю, – сказал джинн. – Она была смертной, я знаю. Какой сейчас год?
– Тысяча девятьсот девяносто первый.
– Если бы она жила и сегодня, ей было бы сто шестьдесят четыре года. А нашему ребенку сто сорок лет, что совершенно немыслимо для человеческих существ.
– Ребенку?
– Рожденному из огня и праха земного. Я мечтал облететь с ним вокруг земли и показать ему все города, леса и берега всех морей. Он должен был бы стать гением – по крайней мере, это было возможно. Но я так и не знаю, родился ли он.
– Или она.
– Или она. Да, конечно.
– Но что случилось? Она так ничего и не пожелала? Или же ты помешал ей сделать это, чтобы держать при себе в качестве пленницы? Как же ты все-таки оказался в моей бутылке из стекла «соловьиный глаз»? Я что-то не понимаю.
– Она была очень умная женщина, как и ты, Джиль-ян, и она понимала, что разумнее будет подождать. А потом – я так думаю, нет, я это знаю! – она пожелала, и пожелала страстно, чтобы я остался с нею. У нас с ней в ее маленькой комнатке помещался целый мир. Я приносил ей туда вещи отовсюду – шелка и атлас, сахарный тростник и целые зеленые льдины, принес даже Персея работы Донателло. У нее были вольеры, полные разноцветных попугаев, водопады, реки… Однажды неосторожно она пожелала слетать со мною вместе в обе Америки, а потом чуть не откусила себе язык и чуть не потратила зря второе желание, чтобы отменить первое, но я приложил к ее губам палец – она была такая быстрая, соображала все мгновенно – и поцеловал ее, и мы полетели в Бразилию и в Парагвай и видели Амазонку, огромную, как настоящее море, и тамошних лесных зверей, и такие места, где еще не ступала нога человека, и Зефир была такой восхитительно теплой внутри моего плаща из перьев… Мы обнаружили, что есть и другие духи в пернатых плащах; мы встретили их в воздухе над зеленым пологом лесов… а потом я принес ее обратно, и она потеряла сознание от радости и разочарования.
Он снова надолго умолк, и доктор Перхольт, во время рассказа лакомившаяся лукумом, напомнила ему:
– Итак, у нее оставалось два желания. И она забеременела. Была ли она этому рада?
– Естественно, в какой-то степени она была счастлива, что носит волшебное дитя. И естественно, с другой стороны, она боялась: она сказала, может, ей пожелать какой-нибудь волшебный дворец, где она смогла бы вырастить, своего ребенка в тайне и безопасности. Но хотела-то она на самом деле совсем не этого. Тут она сказала еще: она, мол, совсем не уверена, что вообще хотела ребенка, и чуть было не пожелала, чтобы его не существовало вовсе…
– Но ты спас его.
– Я любил ее. Он был мой. Он был крошечным проросшим семенем, вроде кругленькой запятой или колечка дыма в сосуде; он рос, и я наблюдал за ним. По-моему, она тоже любила меня и не могла пожелать уничтожить его.
– Или ее. Или, может, ты способен был видеть, кто это, девочка или мальчик? Он некоторое время подумал.
– Нет. Я не разглядел. Но полагаю, что сын.
– Но ты так и не увидел, как он родился?
– Мы ссорились. Часто. Я ведь сказал тебе: она была сердитая. От природы. Она налетала как внезапный шквал с дождем, громом и молнией. Часто бранила меня. Говорила, что я разбил ей жизнь. Очень часто. А потом мы с ней снова мирились и играли. Я становился маленьким и прятался от нее. Однажды, чтобы доставить ей удовольствие, я спрятался в бутылку из стекла «соловьиный глаз», которую ей когда-то подарил муж; я изящно вплыл в узкое горлышко и свернулся на дне, а она вдруг расплакалась, раскричалась и заявила: «Я бы очень хотела забыть, что когда-либо встречалась с тобой». Ну так она и забыла. Мгновенно.
– Но…- проговорила доктор Перхольт.
– Что «но»? – спросил джинн.
– Но почему же ты просто не вылетел обратно из бутылки? Ведь Соломон не запечатал эту бутылку своей печатью…
– Я уже научил ее тогда нескольким затворяющим заклятьям – просто так, для развлечения. Для своего и для ее удовольствия – мне было приятно оказываться в ее власти, а ей было приятно ощущать свою власть надо мной. Есть люди, которые играют в такие игры с помощью наручников и веревок. Подобное пребывание в бутылке имеет определенное сходство – причем по нескольким параметрам – с плотской любовью к женщине: оно тоже причиняет некую боль, которая порой неотличима от наслаждения. Мы, джинны, не можем умереть, но, когда я становился бесконечно малым и проскальзывал в горлышко флакона, кувшина или бутылки, я испытывал внутреннюю дрожь от осознания того, что могу вот-вот исчезнуть совсем, – так люди порой говорят, что умирают, достигнув высшего блаженства в любви. Стать ничем в ее бутылке и влить в эту женщину свое семя – в чем-то для меня это было одно и то же. И я научил ее магическим заклятьям, словно заключая некое пари с самим собой, словно играя с Судьбой. В «русскую рулетку» играя, – добавил джинн, кажется, извлекший эти неведомые ему слова прямо из воздуха.
– Итак, я оказался внутри, а она снаружи, и она совершенно забыла обо мне, – заключил он свой рассказ.
– Ну а теперь, – сказал джинн, – когда я рассказал тебе все истории моих заключений в различные сосуды, ты тоже должна рассказать мне о своей жизни.
– Я преподаватель. В университете. Была замужем, а теперь свободна. Путешествую по миру на самолетах и рассказываю о том, как нужно рассказывать сказки и истории.
– Ну так расскажи мне свою историю.
Тут доктора Перхольт охватило нечто вроде паники. Ей казалось, что никакой «своей истории» у нее нет, во всяком случае такой, которая могла бы заинтересовать это горячее существо с пронзительным взглядом и беспокойным умом. Не могла же она рассказать ему всю историю западного мира, начиная с того дня, когда Зефир по ошибке пожелала забыть о нем, оставив его в бутылке из стекла «соловьиный глаз», а без этого «ожерелья сказок» вряд ли он поймет ее.
Он положил свою огромную ручищу на прикрытое махровым халатом плечо Джиллиан. Даже сквозь халат она ощущала, какая у него горячая и сухая рука.
– Расскажи мне что хочешь, – сказал он.
И она неожиданно для себя начала рассказывать джинну о том, как когда-то училась в частной школе-интернате в Камберленде, где было полным-полно девчонок и от их гогота и ссор некуда было спрятаться. Возможно, она рассказывала это потому, что видела перед собой Зефир на женской половине купеческого дома в Смирне 1850-го года. Она рассказывала ему, как ужасны спальни, наполненные сонным дыханием множества других людей. Я от природы отшельница и люблю одиночество, говорила доктор Перхольт джинну. Именно тогда, в этой школе, она написала втайне ото всех свою первую книгу. Это была книга о молодом человеке по имени Джулиан, который скрывался, переодевшись девушкой и назвавшись именем Джулианна, примерно в таком же интернате. Скрывался он то ли от убийцы, то ли от похитителя – это она уже с трудом могла припомнить, так много прошло времени. На мгновение она смолкла, но джинн тут же проявил нетерпение. А не имела ли она склонности к женскому полу в те времена? Нет, сказала доктор Перхольт, она считает, что написала эту историю из-за окружавшей ее пустоты, из желания вообразить какого-нибудь мальчика, мужчину, кого-то иного, чем она сама и все эти девчонки. «А что там в этой истории было дальше?- спросил джинн. Неужели ты не могла подыскать себе настоящего мальчика или мужчину? И как ты вообще решила этот вопрос?» «Нет, не могла, – призналась доктор Перхольт. – Да и история эта потом показалась мне такой глупой, особенно в письменном виде. Я напичкала ее всякими деталями, очень реалистическими – какое у него белье, какие проблемы с физкультурой, – но чем больше реализма я пыталась впихнуть в то, что на самом деле было воплем неосуществленного желания – желания самого обычного, – тем более глупой становилась моя история. Ее бы следовало назвать фарсом или басней, как я теперь понимаю, а тогда я писала о трагической страсти, да, это была настоящая трагедия, круто замешенная на правдоподобии. Я сожгла свое произведение в школьной печи. У меня просто не хватило воображения. Я совершенно запуталась в том, где реализм, а где реальность, и в том, что со мной происходило на самом деле, – а на самом деле мне страшно хотелось не быть в этой школе, в этом месте. И вот у меня не хватило воображения. Правда, наверное, именно потому, что этот Джулиан-Джулианна оказался такой нелепой, смехотворной фигурой, я стала исследовательницей повествовательных жанров, а не создательницей художественной прозы. Я честно пыталась вызвать его в этот мир, оживить – у него были длинные черные волосы, а тогда все англичане носили короткие стрижки, – но он решительно не желал появляться здесь, он отсутствовал или почти отсутствовал в моей жизни. Нет, не совсем так. Иногда он все-таки появлялся, в виде некоего духа, что ли. Ты меня понимаешь?»