Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов:

— А что я у тебя буду делать, Сашко?

— То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем.

— А вот была! — подхватила она лукаво. — И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают…

Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, — вот на что была похожа эта игра.

— Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! — Она задумалась. — Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно…

— До сих пор в землянках?

— Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное — рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день.

— Кто это?

— А Домаха твоя.

— Какая Домаха?

— Ну, Домна, уборщица эта твоя, которую я вылаяла за грязь.

— Вам дай власть! — сказал Листопад. — Вам, мама, разреши — вы бы всех наших городских Домах приспособили к вашему колхозу.

— А хлеб твоя Домаха хочет есть? — спросила мать. — Тут еще какая-то Меланья у тебя, тоже, бачь, лодырь… Так ты б с Домахи на Меланью перегрузил работу, а Домаху в колхоз! Хочет хлеб есть — пускай идет, допоможет хоть трошки. Я вот голова правления; а в жнива пойду жать, как все.

— Но, мама, голубочка вы моя! Вам же седьмой десяток идет. На сколько лет вас хватит при такой работе?

— Вот и я стала загадывать: на сколько меня хватит? Так никто, понимаешь, не говорит… У тебя большой завод, Сашко?

— Большой.

— У нашего колхоза тоже очень большое было хозяйство.

— Ваш колхоз — это колхоз. А мой завод… Это я вам покажу. Такого вы в театре не увидите.

Мать и Домна пьют чай и разговаривают о своей бабьей жизни.

— Говорит: с тобой хочу быть, и больше никаких, — говорит Домна, дуя на блюдце. — Жена у него, вишь, колотовка и дочерей взрастила к нему недобрых. А он человек легкий, что заработал, то и пропил, в чужой карман не лезет, ни на кого не обижается, — скучно ему с ними. Так плакал, когда уходил, — ужасно!

Домна ставит блюдце и вытирает слезу.

— А я что ему скажу? Нешто я разлучница? Уезжай, говорю, любовь у нас общая, а судьба, знать, розная. У тебя дочеря, у тебя жена. Ты себя обязан перед ними оправдывать. «Это, говорит, была моя ошибка; ты судьба моя». Что же, говорю, что ошибка; не взашей тебя толкали на ней жениться. Ошибка твоя, и казнь твоя.

— Вот вы как рассуждаете! — говорит мать, дуя на блюдце.

— Да, я так рассуждаю, — говорит Домна, гордая своей добродетелью. У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб.

— Вы его любили, мужа? — спрашивает мать.

— Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге.

Молчат. Дуют на блюдца.

— Я вашего характера не понимаю, — говорит мать своим сдержанным голосом. — Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей — счастье…

— Такая мне судьба — век прожить без счастья, — надрывно говорит Домна.

— Судьбе моей я господыня, — говорит мать, глаза ее блестят.

— Вам, Настасья Ильинична, в жизни повезло, что вы встретили хорошего человека.

— Я того хорошего человека ногтями оторвала, зубами отгрызла, приговорами приговорила. Меня через него родная мать прокляла, соседи мне вслед плевали. Никого не побоялась, не отдала. Вот мое везенье в жизни. Я каждый день моего счастья в бою отбила, понятно вам?

Молчание.

— Я не уважаю ваш характер, — говорит мать. — Вам никто ничего в торбинке не принесет. У нас с вами ничего нет дареного, все завоеванное, на что ни посмотрите.

— Семью разбить — не велико завоевание.

— Поганая та семья, которую разбить можно.

Поссорились. Дуют на блюдца.

— Ешьте мед, Домаха Васильевна. Ешьте, будь ласка.

— Очень благодарна, Настасья Ильинична; я уже кушала.

— Берите еще, будь ласка.

— Очень благодарна.

И так как разговор, которым началась ссора, для Домны слаще всякого меда, Домна начинает сначала:

— Так вот. У тебя, говорю, дочеря. Какие ни есть, а твоя кровь. Ты их обязан содерживать и воспитывать. А он слушает и плачет, и плачет — рекой разливается…

Сложив руки на груди, будто вышла прогуляться, мать шла по заводскому двору. Белый в черную крапинку платочек, щегольски-небрежно завязанный под подбородком, защищал ее глаза от неистового солнца.

Лето грянуло в полную силу! Всем предметам сообщило солнце свою способность излучать жар: и камню, и металлу, и человеческому телу. Все было накалено, все обдавало знойным дыханием. Короткие черные тени лежали у подножья огнедышащих цехов, — да кому есть время прохлаждаться в тени? Пропадала животворная тень впустую.

— Жарко у вас! — сказала мать. — У нас хоть в какую жару, все ж легче: ветерок подувает…

Подошли к лесобирже.

— У нас в районе тоже есть лесопилка, — сказала мать.

— Наверно, поменьше, чем наша, — сказал Листопад.

— Трошки поменьше, — согласилась мать, — так почему? Потому что у нас леса мало. Строим из кирпича. Будь у нас столько леса, сколько у вас, мы б тоже величеньку поставили лесопилку…

Дерево не источало зноя, оно радовало светлым, свежим своим цветом, от него веяло смолистой лесной прохладой… Листопад велел запустить мотопилу, чтобы мать посмотрела, как она работает. Крановщица включила кран; он повернулся, наклонился, поднял огромное — в четыре охвата бревно, осторожно перенес — мать следила сузившимися глазами — и вложил в зажим. Запел мотор. Сверкающая сталь коснулась бревна и стала погружаться в его толщу. Ручейками стекали по обе стороны бревна кремовые опилки. Минуты шли. Уже где-то глубоко-глубоко, разделяя последние волокна древесины, трудилась сталь… Кусок бревна отвалился, как отрезанный ножом кусок масла, и мотор замолчал.

— Ну! — сказал Листопад. — Трошки не такая лесопилка у вас в районе? А мы эти пилы делаем сами.

Мать ничего на это не ответила, но с лесобиржи уходила неохотно, даже оглянулась разок… Пройдя немного, она сказала:

— Нам бы такую силу.

— Пилу вам такую?

— Ту машину, что тяжелое носит.

— Коров в степь выносить?

— Ой, какой ты, Сашко! Ты так со мной не говори. Не коров, а с весов зерно в камору.

— Что ж, правильно. Только куда подъемному крану с каморой. Вы сначала зернохранилище постройте.

— А что ты думаешь? — сказала мать. — Мы собирались строить. Как же! Перед самой войной. Настоящее зернохранилище было запроектировано, с бетонированными камерами для разного зерна. Все б у нас уже было, Сашко, если б не те немцы!

В сталелитейном готовились к приему плавки. Ковш был уже подведен к печи, мастер проверял ставку изложниц.

— Смотрите, мама, сейчас сталь пойдет! — сказал Листопад, придержав мать за плечи, чтобы не шла дальше.

Подручный коротко взмахнул сечкой, и огненная струя бросилась в ковш. Заполыхало на стенах и потолке невыносимое зарево…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: