Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.

Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера…

Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.

Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.

Люди говорили его матери:

— Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.

Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы… Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:

— А вот у меня тоже…

Время от времени она уезжала в город — показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:

— Они ничего не понимают.

Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, — она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении — как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.

Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.

Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки — то сморканье, то клекот… В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: «Кто тут есть?» «Сейчас!» — отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.

Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. «Хорошо они живут!» — думал Лукашин, наблюдая их жизнь.

Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением… В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова — для настоящих битв.

«Что хорошо в армии, — думал Лукашин, — это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете — вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться — тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом».

Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его «папаша». На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.

Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда — талантов нету; но солдат он был хороший.

Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале — и опять в часть.)

Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.

Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: «Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?» А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком… «В контору — нет, — скажет затем Лукашин. — Я остаюсь в армии…»

И вдруг под Станиславом тяжелое ранение — в лицо и грудь.

И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!

«Ну, ясно, — подумал он, очнувшись в медсанбате. — Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде…»

Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.

— Со временем и совсем исчезнут, — сказал хирург, любуясь своей работой.

После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.

В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.

Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, — и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот — отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо… а все-таки оторвалось!

Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.

Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет… Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!

Только зубы хороши.

«А что я буду делать?» — подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.

В армию вряд ли пустят.

Как-то надо решать свою жизнь.

Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься — и некому сказать: вот видишь, а ты советовал…

Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.

К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору… Нет, не хочу!

Поеду к Веденеевым на Кружилиху.

Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный — в доме холоднее, чем на улице… Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом… И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.

Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.

— В контору пойдешь работать или в колхоз? — спросили старухи.

Он ответил:

— Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.

Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:

— Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.

Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, — и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.

Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.

— Здравствуйте! — сказал Мартьянов. — Еще одна живая душа прибыла! Я как знал — захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: