А тут Фидж говорит: — К лесу ее неси. Там я могу силу брать…
Поднял я осторожно, волосы по песку волокутся. Длиннющие! Я таких не видал еще. В голове две мысли, и опять обе не к месту: “Рубашку последнюю кровью изгваздаю” и “Из тех волос хорошие лески рыбьи вышли бы”. В общем, донес на полянку, к дереву прислонил. Фиджет чего-то там над девушкой щебечет, руками по лицу водит. Я отошел, чтоб не мешать. Вроде и не случилось ничего, а глядь, малец-то мой еле стоит, будто из него все косточки вынули, о деревце опирается.
— Все, — говорит, — теперь не помрет. Не сейчас.
Меня зло взяло.
— Мне что, теперь вас обоих, что ли, на горбу волочь?! — говорю. — Обещался силу у леса брать!
А он улыбается, жалобно так…
— Не умею я еще, — говорит, — знаю, что можно, а вот как верно сделать — неоткуда знать…
В общем, так мы и добрались до дому к рассвету. На пол у печи я нашу гостью положил, огонь запалил, воды согрел. Сначала, конечно, стрелой занялся. Отцу как-то в ногу ветка острая вошла, когда в топь прыгнул коня вытащить. Случайно мы на него набрели. Всадник, видать, со страху спрыгнул и угодил в окно, утоп. А конь задними ногами кочки месил, а узда под водой зацепилась. Отец тогда помучился много, но спас скотинку. Мы на ней еще пять зим ездили. Так вот, что стрела, что ветка — выходит похоже. Обмыл вокруг раны, нож в огонь сунул, занес и остановился. Думаю, чего Фиджу-то тут делать, пока я в живом теле копаюсь? Выслал его вон, на крыльце посидеть. А сам к ней вернулся. Стрела, хвала небесам, не зазубренная оказалась, простая. Хорошая стрела, лепесток. Жалко рану прижигать было, руки тряслись. Пот глаза залил, будто себе головню к животу приставляю… Но ничего, осилил и это. Ежели не сделать — через неделю от лихорадки помрет. Тряпочек чистых сызнова не оказалось, пришлось уж добить рубашку. Что ни гость — одежи лишает. Ну да ладно. Остальное-то я не мыл у нее, только разве лицо немного, да руки — очнется, враз к ране полезет, а туда грязь никак нельзя… Это мне Айра еще тогда, с отцовой веткой, подсказала. Ежели рану в чистоте держать да огнем прижечь — можно даже от самой глубокой живым остаться, ну а те, что по-старинке мох да паутину прикладывают, долго не живут — жар нападает. Отчего так, не знаю, но старуху слушаю, худого не посоветует…
Завернул я девушку в одеяло, на кровать Фиджетову положил, рядом оставил кувшин воды — поить. На крыльцо вышел, думал, уж вечер, не меньше, а то и ночь… Ан нет, утро еще, солнышко только-только верхушки розовым окрасило. На ступенях Фидж спит, в комок свернулся, я не стал его трогать. И пошел к ручью, благо недалеко, далеко не смог бы — у самого ноги тряслись. После такого хотелось в ледяное течение лечь, песком растереться, смыть усталость, мысли тяжелые. После мытья до постели своей дополз, стуча зубами, и до вечера ничерта уже не слышал и не видел.
На закате проснулся, смотрю — вся комната закатом пылает, чисто пожар. А и правда жарко, день, видать, знойный выдался. Скосил я глаза, смотрю, Фидж за столом сидит, руки чуть не по локоть в горшок с похлебкой запустил, за ушами так трещит, что и позвать — не услышит. Рожки красным светом солнечным переливаются. Ну и хорошо, оправился, значит. Пускай ест, хоть руками, хоть как. Главное, здоровый. Я ноги с кровати спустил, кивнул ему и к гостье нашей направился. Гляжу, уж мелкие порезы да ожоги затянулись почти. На лицо ее первый раз взглянул по-настоящему. Красивая, чего уж. А если отмыть да волосы в косы заплести, как девушки в деревне делают — и вовсе глаз не оторвешь… так о чем, бишь я… решил рану не смотреть пока, не бередить. Дышит ровно, щечки порозовели, значит, все своим чередом идет. Ну и стыдно стало, опять же — ночью-то я сам не свой был, а теперь думаю — у нее ж под одеялом ничего не надето, негоже туда соваться. Хотя смотреть-то не на что было: все сплошь кровь да полосы жженые, я окромя них и не замечал ничего.
Очнулась скаллирау на второй день, до этого лежала тихо, даже воды не просила. Зато как глаза открыла — первым делом кувшин, почитай, до дна выхлебала, прямо через край. Чисто как Фиджет, когда терпежу нет посуды дождаться…
А потом меня заметила — замерла, глаза вот такущие распахнула. Будто кого другого увидеть ждала. Фиджет с утра за рыбой пошел, я один в доме был, пятно кровавое отскребал от пола у печи. Молчит девушка, раны от сети принялась зализывать, на меня молча глядит, ничего не говорит. Ну и я молчу. Не вежливо это — на гостя с расспросами набрасываться. А она одеяло приподняла, рану нащупала, поморщилась. Я за эти два дня успел из кладовой материну шелковую рубашку достать. Шелк — матерьял дорогой, хороший, он и сто лет пролежит, ничего ему не сделается, ежели беречь. Помыл, высушил, и рядом положил, пока девушка еще в беспамятстве лежала. Теперь вот посмотрела она на рубашку, рукой потянулась.
Я скребок бросил, спрашиваю: — Тебе, может, того? Воды в лохань натаскать? Или еды какой?
Она сжалась вся от моего голоса, оглядывается.
— У нас, правда, сейчас негусто, — продолжаю, — мука вся вышла, в деревню надо идти… Только вот похлебка овощная, да рыбу скоро сынок мой принесет.
При этих словах она аж подскочила, отмерла, губы облизала и заговорила.
— Спасибо тебе, — а говор у нее чудной, нездешний, — мне правда… помыться бы.
— А рана что? — спрашиваю, — затянулась?
Она кивает.
— Сама-то справишься? Или помощь нужна?
Она зарделась, глаза отвела. Тут я и понял, что ляпнул. Ну да поздно, слово вылетевшее назад не втолкнешь.
— Нет, — говорит, — я сама… если позволишь.
Позволю… Да за кого она держит-то меня?! Хотя всякое на свете бывает, а ей неоткуда знать, что я за человек. Молча сходил, принес кадушку, в которой мы зимой купаемся, воды налил, гребешок липовый да мыльный корень рядом сложил, повесил на борт ветошку-полотенце.
Во двор вышел. У меня там дело всегда найдется. Скоро и мальчуган мой с реки пришел. Довольный, от пота блестит весь, в плетенке добычу несет — трех карасей да двух щучек. Как раз втроем пообедать. Разожгли мы костерок у крылечка, на палочках рыбу зажарили, по-простому. Мясо вкусное, белым соком течет. Хлеба бы к нему или репы пареной, да все в дому заперто. Хорошо, соли у меня мешочек к поясу завсегда приторочен.
— Там девушка очнулась, моется. Ты ее не смущай, в дом не ходи. Знаешь…
Тут дверь скрипнула, оглянулись мы и ахнули. Такой место во дворце каком или на турнире, где рыцари друг об дружку копья ломают девам высокородным на потеху. Тугая коса двойным венцом лежит, сорочка шелковая зеленая до полу, глаза золотом переливаются. Я и забыл, что сказать сыну хотел… А она увидала мальца, да к нему руки протянула… Видать, увидела — свой, лесной. Он от нее шарахнулся, чуть не в костер.
— Ты чего? — исподлобья глядит, кудри встрепаны, рожки бархатные… Вылитый оленек молодой, бодучий.
А она в себя пришла, на ступеньку села, глаза опустила.
— Спасибо тебе, добрый человек. Что из силка заговоренного спас…
Ага, думаю, значит, и правда не простая сеть-то, а заколдованная. Только кто ж темное колдовство окромя нелюди знать может? Свой-то супротив своего не идет… А скаллирау на мальчонку моего косится, по всему видать — сердце у ней щемит.
— Без сынка моего нипочем бы мы тебя не нашли, — говорю. — А ты не обижайся на него, Фидж ласковый, просто привыкнуть ему надо. Нечасто гости у нас бывают. Садись, еду бери. Тебе теперь сила вот как нужна.
Она кивнула. На огонь смотрит. Фидж на землю напротив присел, сторожится еще. Кусок дожевывает. Я за тарелкой домой сходил, заодно кадочку огурчиков соленых прихватил, хлеба остатки. Гляжу — а гостья рыбу и без тарелки уже за обе щеки ест. Смешно мне стало, и на душе легче. Раз не гордится, значит, поладить можно. Поели, посуду я хотел помыть, а гостья вперед меня вскочила, тарелку хлебную да кадушку подхватила, к лохани у стены снесла. Оборачивается.
— Ведро у вас где? За водой сходить.
Я улыбку прячу.
— В доме кадка стоит, — говорю, — под крышкой вода чистая должна быть. А таскать тебе пока ничего нельзя, дыра вон какая в боку была…
Она голову опустила, в дом пошла.