— И напугал же ты меня, земляк.
— Никак не мог заснуть, — пробормотал ты. — Москиты одолели.
— А меня здесь не трогают. Иди-ка, ложись. Хочешь, возьми мое одеяло…
— Не надо.
— Подложи под голову — лучше заснешь.
Вот и все — по крайней мере, все, что ты помнишь, — ты ничего не спросил, и он ничего не стал объяснять про револьвер, ибо ваша дружба уже началась, и это было прекрасное сообщничество.
Сколько раз потом ты поднимался среди ночи, проходил через населенный призраками коридор, осторожно пробирался через спальню дяди Сесара, пробегал галерею, молча мчался по саду, останавливался перед сеновалом, до боли колотил в дверь костяшками пальцев и, как пароль, шепча свое имя, входил к нему.
Херонимо встречал тебя с улыбкою, раскуривая самокрутку, отдавал тебе одеяло и гасил свет. Разговаривали — в том смысле, в каком это слово употребляется, — разговаривали вы мало, да и что у вас было общего? Дружеское «ты», простота в обращении и чисто инстинктивное взаимопонимание — все это за пределами слов. Доверял ли он тебе? Безусловно. Не раз, пока он спал, ты протягивал руку и, благодарный, ощупывал надежную выпуклость револьвера у его пояса.
Однажды он показал тебе фотографию. Это было в тот день, когда ты, придя ночью на сеновал, впервые не застал там Херонимо. Дрожа от холода, ты прождал его до самой зари. Он пришел из лесу, скользнул, словно тень, и, увидев, что ты тут и не спишь, потрепал тебя по волосам.
Ты разглядывал темноволосую девушку на фото, которая обнимала ребенка, а Херонимо пояснил: «Сын и жена».
— А где они?
— Не здесь.
— А ты с ними не видишься?
— Может, удастся в конце года.
Несколько раз в тот жаркий август и потом в сентябре, когда собирали виноград, ты приходил ночью на сеновал и не находил его. Херонимо возвращался из лесу лишь к рассвету, но теперь ты уже не беспокоился, а он умывался и шел работать вместе с остальными батраками.
Было начало октября — ты хорошо помнишь, как раз перед началом занятий в школе, накануне возвращения в Барселону, ты напрасно прождал его всю ночь — он так и не пришел. Ты вернулся к себе, весь продрогнув, тревога и беспокойство мучили тебя, тревога и беспокойство, тебе еще незнакомые, которые ты узнал гораздо позднее, когда уже был влюблен в Долорес и жил на улице Вьей-дю-Тампль, казалось, созданной для любви и счастья, а ты — по собственной вине — не имел ни того, ни другого. Это произошло в один из тех нищих и уродливых годов, которые потом были наречены Годами Мира.
Хоаким не мог понять, в чем дело (Херонимо ушел, не взяв расчета), и когда под вечер у вас появились жандармы и стали расспрашивать про него, сердце твое забилось как сумасшедшее, а в голове загудело, точно к ушам приложили радужную перламутровую раковину.
И тогда ты узнал — из разговоров с Хоакимом, дядей Сесаром и ликовавшей тетей Мерседес, — что на самом деле звали его не Херонимо, что он тайком перешел Пиренеи во главе целой шайки преступников и что он — у них есть доказательства — один из вожаков маки, которые действуют в этом районе.
— Важная птица, — сказал жандармский сержант. — Вчера ночью мы заметили его в нескольких километрах отсюда, когда он шел к своим в горы, и во время перестрелки он ранил одного из наших.
Каким печальным было твое возвращение в интернат — в угрюмые классные комнаты и сонные коридоры; каким холодным и никчемным показался тебе школьный мир с его покаянием и грехами, мессами, уроками и молитвами — мутное, однообразное существование; горечь и злоба копились у тебя в груди капля за каплей до тех пор, пока наконец ты не вырвался на волю, поступив в университет.
О Херонимо ты больше никогда ничего не слышал. Может, после этой смелой, но окончившейся поражением борьбы он опять перешел границу, а может, думалось тебе иногда, — и при этой мысли сердце твое, даже спустя многие годы, начинало биться в тревоге, — может, он лежит в безымянной могиле, в каком-нибудь забытом углу вашей — вашей ли? — испанской земли. Как низко пала, как глуха была твоя родина, — именно к этому заключению ты приходил временами, — если щедрый дар Херонимо оказался ненужным. Но нет, думалось тебе, не может быть, чтобы это был конец, ведь ждут же твою страну лучшие времена, и ты поймешь и заставишь понять остальных, что Херонимо, — или как там звали этого человека, чья духовная чистота разбудила в тебе нравственное чувство, — умер за всех и каждого из вас, да ты уже и понял, — боже мой, как больно и как стыдно было тебе, когда ты это понял! — что умер он и за тебя.
Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке — написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, — старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника — имя и дата: Мариа Канальс, 1911.
В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза — такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, — единственное, что в ней не старилось.
Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.
— А сирень?
— И сирень, сердце мое.
— И гортензии?
— Гортензии тоже.
— Когда я целовал этот цветок, он поломался, — говорит Альваро. — Я сделал ему больно?
— Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.
— А птицы — они тоже хорошие?
— И птицы, сердце мое.
— Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)
Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения — как бы в награду — какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро — хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).