СВАДЕБНЫЙ ТАНЕЦ
Авийао нащупал в темноте горизонтальное бревно, что служило высоким — почти вровень с его головой — порогом. Уцепившись за бревно, он рывком подтянулся к узкому проему двери. Встав на ноги, отодвинул раздвижную ширму и шагнул внутрь. Переждал несколько мгновений, потом сказал в настороженную темноту:
— Мне тяжело, что приходится так делать. Поверь, очень тяжело... Но другого выхода нет.
Звуки медных гонгов, с трудом пробиваясь сквозь стены темной хижины, казались приглушенным ревом далекого водопада. Женщина в доме вздрогнула от шороха отодвигаемой ширмы. Уже давно она сидела неподвижно, завороженная ритмом гонгов, и внезапная лавина их трепетных звуков, хлынувшая через отодвинутую ширму в дом, обожгла ее всю будто огнем... Но она не шелохнулась в темноте, хотя знала, что это вошел он, Авийао.
И он, Авийао, тоже понял, что она узнала его, и сердце его сжалось от боли. Он на ощупь прополз на четвереньках в середину дома — к очагу. Голыми пальцами поворошил тлеющие угли и стал дуть на них. Когда они раскалились, он положил сверху несколько сосновых щепок, а потом полено в руку толщиной. Хижина осветилась.
— Почему ты сидишь здесь...— произнес он, — и не танцуешь... вместе со всеми? — Ему стало не по себе, потому что это были не те слова, которые нужно сейчас сказать, и потому что она даже не пошевелилась, когда он их произнес. — Ты должна быть с другими женщинами,— продолжал он, — как будто... как будто ничего не случилось... — И он посмотрел на нее, съежившуюся в углу. Пламя очага отбрасывало блики и причудливые тени на ее лицо — оно казалось угрюмым, но в нем не было гнева или ненависти...
Иди и танцуй! Если ты не держишь на меня зла за то, что мы расстаемся, ты должна выйти к людям. Никто не останется равнодушным, глядя, как ты танцуешь. Все будут тобой любоваться, а потом кто-нибудь захочет на тебе жениться, и, может, с другим у тебя жизнь будет удачнее, чем со мной.
— Мне не нужен никакой другой! — произнесла она с раздражением и горечью. — Мне никто больше не нужен!
— И ты знаешь, что мне не нужна никакая другая, — признался он и почувствовал облегчение. — Ты же знаешь это, Лумнай? Скажи!
Она ничего не отвечала.
— Ты знаешь это, Лумнай, правда? — повторил он.
— Да, знаю, — сказала она тихо.
— Это не моя вина, — начал он снова, уже не таким напряженным голосом, как говорил вначале. — И ты не можешь осуждать меня... Я был тебе хорошим мужем.
— Никто тебя не осуждает! — воскликнула она со слезами в голосе.
— Почему же... Ты была хорошей женой, очень хорошей. И мне не в чем тебя упрекнуть. — Он подправил полено в очаге. — Но только... у людей должны быть дети, а мы с тобой ждем уже семь урожаев. Сколько можно ждать. До самой старости?
Она пошевелилась в своем углу, меняя позу и укутываясь плотнее в покрывало.
— Ты тоже знаешь, я испробовала все, что могла, — сказала она. — Сколько молилась Кабуньяну18! Сколько кур ему пожертвовала.
— Да, знаю.
— Вспомни, как ты пришел один раз вечером с поля и рассердился, что я без твоего разрешения зарезала поросенка? А сделала я это, чтобы умилостивить Кабуньяна, потому что я не меньше твоего хочу иметь ребенка. Но что поделать, если не получается!
— Значит, Кабуньян не хочет, чтобы ты рожала, — сказал он и снова подвинул полено в очаге. Оно стало потрескивать, рассыпая искры; к потолку поднялись дым и копоть.
Лумнай опустила глаза, машинально ковыряя пальцем ноги ратановую плетенку бамбукового пола19. Потом стала дергать ратан сильнее; бамбучины слегка выгибались, дребезжали или тихо пощелкивали. Издалека назойливо доносились приглушенные, но призывные ритмы барабанов и гонгов.
Авийао встал, подошел к Лумнай, остановился, вглядываясь в ее бронзовое, пышущее здоровьем лицо, потом шагнул к широкогорлым кувшинам с водой, что стояли один на другом. Он взял чашку — половинку кокосового ореха, зачерпнул ею из верхнего кувшина и стал пить; кувшины, как всегда, были наполнены до краев.
— Я пришел сюда, — сказал он, — потому что тебя нет там, где все танцуют. Я не могу силой заставить тебя быть на моей свадьбе. И еще я пришел сказать тебе, что Мадулимай, хоть я и женюсь на ней, никогда не будет для меня такой женой, как ты. Она не сумеет с такой сноровкой сажать бобы, быстро и ловко чистить горшки и кувшины и содержать дом в такой чистоте. Ты самая лучшая женщина нашего племени!
— Какая мне радость от этого? — Она подняла на него глаза. В них светилась любовь и печаль.
Он уронил кокосовую чашку на пол и снова подошел к Лумнай. Притянул ее лицо к своему и опять стал жадно вглядываться в него, словно хотел навсегда запомнить и унести с собой ее красоту... Но она отвела глаза. Никогда больше он не будет вот так держать ее лицо в своих руках, никогда больше она не будет принадлежать ему. Она должна вернуться к своим родителям. Он отпустил ее, и она безвольно осела на пол, уставившись на пальцы ног, которыми по-прежнему теребила ратановую плетенку пола.
— Этот дом твой, — сказал он. — Я строил его для тебя. Будь его хозяйкой и живи сколько хочешь. Для нас с Мадулимай я построю другой.
— Мне не нужен твой дом, — ответила она медленно.—
Я пойду жить к своим. Отец и мать уже старые. Им тяжело одним сажать бобы и рушить рис.
— Оставляю тебе поле, что раскорчевал на горе в первый год после свадьбы, — сказал он. — Я делал это для тебя, ты же знаешь. Ты много помогала мне тогда, значит, оно и твое, это поле...
— Не надо мне никакого поля.
Он взглянул на нее, она отвернулась, и снова воцарилось молчание. Так они молчали долго.
— Возвращайся к ним, — сказала она наконец. — Не годится тебе сейчас быть здесь. Они уж, наверно, хватились жениха... И Мадулимай рассердится. Ступай.
— A-а, пусть! Больше всего мне хочется, чтобы ты пошла туда и станцевала... в последний раз. Гонги зовут тебя.
— И ты... ты меня об этом просишь?
— Лумнай, — сказал он нежно. — Лумнай, пойми, это только потому, что я должен после себя оставить на земле человека! Ты же хорошо знаешь, что жизнь мужа и жены не имеет смысла без ребенка. Люди смеются за моей спиной. Это ты тоже хорошо знаешь.
— Да, я знаю это, — отвечала она. — И я буду молиться, чтобы Кабуньян осчастливил тебя и Мадулимай.
Она закусила губу и, не выдержав, исступленно зарыдала.
Она вспоминала, рыдая, все семь урожаев их совместной жизни, мечты и надежды, какие они питали вначале. Она вспоминала тот день, когда он уводил ее из родительского дома на другой склон горы. Они карабкались вверх по крутой тропинке, а внизу было глубокое ущелье и бурлящий горный поток — как сейчас перед глазами этот поток: воды его переливаются то белым, то желтовато-зеленым цветом, то искрятся, как расплавленное серебро... Они катятся и ревут, и их рев отзывается оглушительным эхом в неколебимых скалах. Она с Авийао уходит все дальше и дальше, а грохот воды еще стоит в ушах и не слабеет...
Потом другая картина: поток с яростью обрушивается откуда-то сверху на неровную цепочку больших обкатанных камней, и они оба с опаской вглядываются в эти камни, по которым им предстоит переправиться на противоположный берег, — выдержат ли они под напором воды, а то не ровен час...
И еще: они долго, с наслаждением пьют воду, когда отдыхают уже на другом берегу потока перед подъемом на новую гору...
Она смотрела на его лицо, по которому метались блики огня: суровое, сильное и доброе лицо близкого ей человека — самого большого весельчака в деревне, не раз приводившего в восторг ее и подружек своими шутками и небылицами. Она гордилась, что у нее такой веселый и остроумный муж. И мускулы у него были крепкие и надежные, бронзовые, тугие, сильная шея легко держала на плечах голову, а взгляд блестящих глаз был открытый и приветливый. Она всегда любовалась его телом, особенно в те дни, когда он, вгрызаясь в гору, расчищал одно за другим — пять террасовых полей для нее и для себя, и его широкий в плечах и гибкий торс, напрягаясь в усилии, казался ей гладким и упругим стволом дерева, таким же как то, которое он вырывал с корнем и оттаскивал прочь с поля. Мышцы на его руках и ногах струились плавным потоком — он был очень сильный, и поэтому, наверно, она потеряла его.