В этом доме много картин, и все они изображают горы: гора с ледовой шапкой, гора у моря, расщелина в горе, потоки лавы, стекающие с горы, горный водопад, домик у горы, птица, сидящая на камне в горах, и снова горы. Эти пустынные горные ландшафты постепенно начинаешь воспринимать как отказ, как бегство от людей, как отрицание человеческой жизни. Мне не приходит в голову оспаривать, что это — искусство, хотя бы потому, что я не имею ни малейшего представления об искусстве. Но если это — искусство, то это прежде всего искусство тех, кто посягнул на человеческую жизнь, кто бежал от нее, искусство людей без родины. Как бы хорошо ни была изображена на картине природа, ничто не является большим оскорблением природы, чем попытка изобразить ее.
Я касаюсь рукой водопада и не становлюсь мокрой, не слышу шума воды. Маленькое белое облачко неподвижно висит над землей и не тает. Я нюхаю горные склоны, но нос мой прикасается к застывшей массе, и я чувствую запах химической краски и лака. А где же птицы, мухи, солнце, которое слепит глаза, где туман, в котором не увидишь куста в двух шагах от себя? Здесь, конечно, изображен крестьянский двор, но где же, извините, запах навоза? Зачем писать картины, изображающие природу, когда каждый знает, что картина никогда не заменит природы. Кто придумал, что природа — это только нечто видимое? Тот, кто понимает природу, тот видит ее, слышит, ощущает, обоняет, она кормит его. Природа окружает нас со всех сторон, она в нас самих, она все время меняется, она не остается неподвижной, застывшей, она никогда не может стать природой в четырехугольной раме. Тот самый крестьянский дом с крышей, поросшей травой, который мы видим вблизи, покажется совсем иным, если смотреть на него издалека в белую июльскую ночь. Я все детство прожила в таком крестьянском доме у подножья горы. И я думаю, что, если уж вы хотите нарисовать этот дом, начинать нужно не с крыши, а изнутри, не снаружи, а с тех, кто живет в нем.
А птицы? Я знаю, что такое птицы. О, это чудесные, божественные создания! Возможно, что эта картина, изображающая птицу, оценивается во много тысяч крон. Но скажите мне, станет ли честный человек, хоть сколько-нибудь ценящий птиц, восхищаться птицей, целую вечность сидящей на камне, неподвижной и неуклюжей, похожей на крестьянина, позирующего фотографу где-нибудь в нашем захолустном городишке Крокоре. Птица — это прежде всего движение. Птица — часть неба; воздух и птица — одно целое. Длинный путь в воздухе высоко над землей — это птица. И тепло. Ведь птица теплее человека, ее сердце бьется быстрее, и она счастливее, это понимаешь, слушая ее пение: в мире нет звука, который мог бы сравниться с птичьим щебетом, и нет птицы, которая не щебечет.
Эта беззвучная птица на камне, в ней нет движения, стремительности полета, это всего лишь чучело птицы вроде того, что стоит на шкафу у нашего пастора, или жестяная птичка, какую можно купить в деревенской лавчонке. Изображение такой птицы — это изображение не птицы, а смерти, бездыханного чучела смерти, жестяной смерти.
Глава шестая
Пушная ферма
Одна из крупных пушных ферм потерпела большой убыток: украли пятьдесят норок. Когда вечером я пришла на урок музыки, у органиста сидели двое его знакомых, полицейские — один застенчивый, другой развязный, — оба ученики органиста. Они явились прямо с дежурства, пили в кухне кофе и обсуждали происшествие.
— Ну что такого, если украли пятьдесят зверюшек? — спрашивает органист.
— Что такого? — повторяет развязный полицейский. — Парни даже не сумели перерезать им горло, зверьки бегают на свободе. А норки — это норки. Они загрызают кур, уничтожают форелей и птиц, нападают на ягнят. И потом, неужели тебе безразлично, если всю страну разворуют? Приятно тебе будет, если украдут твой ночной горшок?
— У людей должны быть уборные, а не горшки, — заметил органист.
— Правильно, но если бы у тебя был золотой горшок или хотя бы серебряный… — возразил развязный полицейский.
— Вполне возможно, что бедняку удастся проникнуть в маленькую лавчонку и стянуть там шнурки для ботинок и солодовый экстракт, — сказал органист. — Или он сумеет унести из чужой передней старое пальто, или, прокравшись черным ходом в молочную, заберет мелочь, оставшуюся в кассе от вчерашней выручки, или вытащит у пьяного моряка бумажник, или залезет в чемодан крестьянина и присвоит себе его летний заработок. Можно, конечно, с божьей помощью украсть и наши оловянные горшки. Но нельзя украсть золотые, даже серебряные. Их зорко охраняют. Неплохо было бы жить, если б всякий раз, когда у тебя нет ни гроша, можно было пойти и украсть миллион.
— Но не обязательно же всякий раз грабить банк или государственную кассу, — заметил развязный полицейский.
— Есть у меня два друга, которые ночью никогда не упускали случая заглянуть в плохо запертую дверь или открытое окно, выходящее на задний двор, — сказал органист. — За два года ночной работы, а они отдавались ей со свойственным им усердием и добросовестностью, им с трудом удалось наскрести сумму, равную полугодовому заработку уборщицы. Последующие два года они сидели в тюрьме — итого восемь лет трудового стажа. Если такие люди и опасны, то скорее для самих себя, чем для окружающих. Боюсь, мой друг Буи Аурланд и его компаньоны из «ФФФ» посчитают такой доход слишком ничтожным.
— И все же его сын крадет ночью пятьдесят норок, — добавил развязный полицейский.
— Боже мой, — воскликнула я, — сын Буи Аурланда!
Только сейчас они меня заметили. Органист подошел, поздоровался и представил обоих полицейских. Один был широкоплечий и добродушный, а другой — серьезный парень с горящими глазами, которые, казалось, украдкой следят за тобой. Они слышали в полиции, что этих норок украл младший сын Буи Аурланда, которого зовут Бобо, вместе с товарищем. Нескольких зверьков они прирезали, остальные разбежались.
— Когда дети из хороших семей выходят вечером на улицу, — сказал органист, — и шутки ради крадут пятьдесят норок, несколько ящиков запасных частей к землечерпалке или телефонный кабель в Мосфельсвейте, то это такая же закономерная реакция на окружающий мир, как и у моих двух друзей, и такая же невинная. Предмет, лежащий в соленой воде, неизбежно пропитывается солью. Настоящее воровство происходит совсем в другом месте. Ты спросил, неужели я хочу, чтобы все в стране было разворовано? Могу поверить тебе тайну: в стране все уже разворовано. А скоро будет украдена и сама страна.
Я никак не могла опомниться.
— Что же будет с бедным ребенком? — спросила я.
— К счастью, ничего, — засмеялся органист. — Начальник полиции позвонит его отцу, они минуту-другую поболтают о нынешней молодежи, посмеются и договорятся об очередной партии в бридж.
— К сожалению, все так и будет, — подтвердил развязный полицейский, — хотя таких негодяев следовало бы публично пороть на площади.
Органист улыбнулся доброй и снисходительной улыбкой, но, очевидно, нашел это замечание слишком наивным, чтобы на него отвечать.
Тогда, обращаясь к своему коллеге, впервые подал голос застенчивый полицейский:
— Я же говорил тебе, что богатые стараются внушить нам такое представление о справедливости, какое им выгодно. А у тебя мелкобуржуазное представление о справедливости.
Я хотела вмешаться в их разговор, но органист подошел ко мне, обнял, повел в комнату, закрыл дверь и посадил за инструмент.
Через полчаса органист снова открыл дверь в кухню. Застенчивый полицейский сидел там один и читал книгу, развязного уже не было.
— Мне что-то не хотелось возвращаться в свою конуру, — извиняющимся тоном проговорил застенчивый полицейский. — Но теперь я, пожалуй, пойду.
У него были очень красивые зубы и открытая детская улыбка. Временами он вдруг хмурил брови и украдкой бросал на меня взгляд. Он не похож на других, подумала я. Но в то же время мне показалось, что я его знаю. Интересно, знает ли он меня?