— На попятный я не пойду. Только я замерз. А ты? Я вылезаю. Пальцы совсем окоченели. Кровообращение у меня скверное.
Три пальца на правой и на левой руке побелели и онемели. Я поплыл к берегу, а Джерри остался лежать на спине, созерцая луну. Было невозможно поверить, что тот же серебряный лик смотрит сейчас на окопы, пушки, колючую проволоку, на мертвецов.
— Ты не думаешь вылезать?
Я стоял на берегу, растирал рубашкой покрытую пупырышками кожу и смотрел, как он неторопливо плывет ко мне. Внезапно, словно кто-то сдернул покрывало, небо из иссиня-черного стало рассветно-серым.
— Ненавижу эту слякоть, — пожаловался Джерри, выбираясь на крутой берег. — Утиное и лебединое дерьмо гнило тут тысячу лет, а теперь выдавливается между пальцами. Бррр, пакость.
Я бросил ему мою рубашку.
— Вытрись этой. Зачем портить вторую рубашку?
— Спасибо. — Он поймал ее и присвистнул. — Какая материя! Просто красотища. И чтоб такому, как я, да вытираться такой красотищей!
— Заткнись, чертова деревенщина.
Он набросил рубашку на плечи и принялся ожесточенно работать руками. Я смотрел на него, дрожа всем телом.
— Я себя жутко чувствую. По-настоящему жутко. Внутри весь горю, а снаружи леденею. Ненавижу холод. Сквозняки. Ванные комнаты зимой, сырые коридоры в чужих домах. В эту пору меня всегда начинают одолевать нервные страхи.
— Так ты бы оделся, чем языком трепать.
Я подобрал жилет. Он намок от росы.
— А я-то думал, что ты обзавелся девочкой.
— И ошибся. — Я надел жилет.
— Но ты иногда про это думаешь?
— Да нет, редко.
— А я так думаю. — Он бросил мою рубашку и начал ощупью искать свою одежду. — Не просто головой думаю, а прямо всем телом. Понимаешь?
— По-моему, да.
Он нашел брюки и натянул их.
— Это не грех. Можешь мне поверить.
— Наверное, нет. Только я никогда всерьез об этом не размышлял.
— Я подглядываю за сестрами. Я знаю, что не надо бы, и они меня просто убьют, если узнают, но ничего с собой поделать не могу. По-твоему, это нехорошо?
— Не знаю. Честное слово, Джерри. Мне это только любопытно, и то не слишком. Да и во всяком случае сестер у меня нет, а значит, и такой возможности.
— Удачно, когда сестрички рядом! — Он вздохнул. — Как-то грустно ехать на войну, так и не узнав ничего.
— Времени хватит, когда вернемся. Говорят, она к рождеству кончится.
— Какой только чуши собачьей не говорят!
Начинали просыпаться птицы. Их сонный щебет был неожиданно громок. По самой поверхности озера, точно дым, стлался туман.
— И ты все это видишь там? Далеко же ты смотришь!
— Нет. Просто слова, которые пришли мне на ум.
— Твои собственные?
— Ну, что ты! Мистера Йейтса.
— И ты веришь? Что воинство скачет и всякое такое?
— Да, отчасти. Только говорить это вслух как-то глупо.
— Вот бы впитать их в память. — Он кивнул на воду, на холмы, готовящиеся к трудовому дню. — Для того… ну… чтобы всегда можно было на них поглядеть, если захочется.
— Ничего не выйдет. Ты не замечал? Колдовские минуты, когда говоришь себе — «этого я никогда не забуду», исчезают из памяти быстрее всего. Я, наверное, буду помнить, как сырой жилет липнул к коже, а не то, каким было озеро и как оно пахло. — Я вздрогнул, а вернее, затрясся от холода. — Я совсем замерз, Джерри. Праздник кончился.
— Угу. А дальше как?
— Не помню толком. Та та-та-та. Та та-та-та…
— О господи! — сказал Джерри.
Я протянул ему руку.
— Встретимся в поезде.
Он прикоснулся к моим обескровленным пальцам и кивнул.
Под светлеющим небом его лицо стало серым — лицо человека, уже опустошенного жизнью. Оно было не для посторонних взглядов, дневное оживление больше не прятало настороженности его глаз. Мы, не отрываясь, смотрели друг на друга, потом он улыбнулся или, во всяком случае, растянул губы.
— Ты же поедешь первым классом, а?
— Просто поразительно, до каких нелепостей ты додумываешься.
Внезапно он засмеялся.
— Вот будет потеха: старик завернет за угол, а я тут — скалюсь на него. Просто не дождусь посмотреть на его рожу.
— А скалиться зачем?
— Я всегда на него скалился. Он тяжел на руку, и лучше перед ним не пасовать.
Я ушел, а он остался стоять там, бесцельно заточая в памяти туманные холмы.
Меня всегда поражала быстрота, с какой тьма сменяется светом. Я шел по дорожке и смотрел, как ширится розовая полоса за домом. Погубленная рубашка была новая, купленная в Риме. Кто-нибудь что-нибудь скажет по этому поводу. И еще пятна трапы на брюках, и засохшая глина на лакированных туфлях. Там, где дорожка вливалась в аллею, я остановился, поглядел на дом и вдруг спросил себя, можно ли любить человека так, как я любил эти гранитные плиты, спящие окна, безыскусственно серый цвет — все строгое совершенство этого здания. Песок под моими ногами хрустел так громко, что должен был бы разбудить весь свет, но ни одна рука не приоткрыла занавеску, ни одно лицо не поглядело вниз на меня.
— Круу, — где-то высоко под крышей проворковал голубь.
— Ш-ш-ш! — сказал я.
— Круу.
Я повернул бронзовую ручку входной двери, и мои пальцы оставили на ней большой грязный мазок. Я подумал, что и об этом кто-нибудь что-нибудь скажет.
Утром я еще долго лежал в постели после того, как горничная принесла медный кувшин с горячей водой и отдернула занавески. Прошло много времени, прежде чем я посмел открыть глаза, а когда открыл, то понял, что лучше бы мне их не открывать. Дневной свет оказался невыносимо ярким, а вопрос о том, что следует упаковать в чемодан, отправляясь на войну, давил своей важностью и неразрешимостью. Голова у меня шла кругом. В конце концов я все-таки встал и побрился с величайшим тщанием. Перед решительными минутами всегда надо бриться очень тщательно. Я выглядел удивительно бодрым, оскорбительно юным. И позавидовал лишенным возраста глазам Джерри. Прогремел гонг к завтраку. Его гулкий звон всегда, казалось, вещал конец света, а не приглашал в очередной раз к столу. В коридоре постукивала щеткой горничная, запоздавшая взяться за дело. Возможно, и она расплачивалась за удовольствия прошлой ночи.
— Круу, кру-кру-кек, — сказал мой утренний знакомец. Он явно чувствовал себя лучше, чем я.
— Черт, о черт! Мне противно то, что я делаю. Я сам себе противен.
Я завязал галстук и заботливо его расправил. Мать всегда требовала безупречности утреннего костюма. Они будут сидеть за столом столь же безупречно одетые, изящно склонив головы над газетами и овсянкой со сливками, аккуратно разложив на коленях белоснежные салфетки. И столь же безупречно они будут стареть, укрывая от мира свою беспощадную ненависть друг к другу. Может быть, подумал я, ненависть не меньше любви необходима для того, чтобы колеса вертелись? Голова у меня разламывалась. Я надел пиджак и спустился в столовую.
К завтраку стол всегда накрывали скатертью. Столовая, как обычно, хранила холодно-парадный вид. Отец читал каталог распродажи породистого скота и только невнятно буркнул, когда я вошел. Мать, как всегда, сидела в окружении для нее одной поданных баловств — вересковый мед в сотах, ее серебряный чайничек с китайским чаем, липкий барбадосский сахар и серебряный ножик для разрезания бумаг, который каждое утро клали у ее прибора, чтобы она могла изящным движением кисти вскрывать конверты. Подняв голову от письма, она улыбнулась.
— Милый мальчик! — и подставила щеку для поцелуя. Так, словно ничего не изменилось. Мысль о том, чтобы прикоснуться к ее надушенной коже, была невыносима, и я прошел мимо к подогревательному устройству на серванте. Я оглядел кушанья под серебряными крышками, малая часть которых будет съедена, а остальное выброшено свиньям, и решил, что даже думать о еде не могу.