Да, вечера у нас были разными, но как могло оказаться, что детский сад был один и тот же? Мы жили в разных городах, да, конечно, и не могли быть в одном детском саду хотя бы из-за разницы в возрасте, но почему тогда наши воспоминания совпадали до такой мелочи, как, например, светлая половица в прихожей – все половицы там были покрашены темно-коричневой краской, а одна почему-то осталась светлой, и добро бы располагалась она у стены, но нет, это была третья половица слева, если смотреть со стороны входа. А еще у нас была воспитательница, которую звали Ирина Павловна, дети за глаза называли ее Жучкой, потому что у нее был хриплый прокуренный голос, а кашель напоминал лай замученной дворовой собаки.

Концерты в родительские дни у нас устраивались в большой игровой комнате, все игрушки мы сваливали в угол, где вырастала огромная гора, а напротив окна плотник дядя Миша сколачивал из старых досок невысокую сцену, и мы пели для родителей, танцевали и читали стишки о счастливом детстве.

Как это могло быть? Даже нянечку, разносившую еду из кухни, звали у нас одинаково – Еленой Борисовной, и была она женщиной еще не старой, не старше пятидесяти, если подумать, но казалась не просто древней, но уже и неживой, будто сошедшей со старинной картины. Мы боялись к ней подходить, хотя нам очень хотелось потрогать подол ее платья и убедиться в том, что она не кукла, не робот, не манекен.

Почему у нас обоих сохранилось это воспоминание? И еще мы помнили, как в пятилетнем возрасте упали во дворе и сильно порезали пятку, потому что бегали босиком, а на асфальте лежала сломанная пивная бутылка. Кровь текла ручьем, я так кричала, что услышал отец и прибежал даже раньше, чем подружки успели поднять меня на ноги. Кровь текла ручьем, верно, но я не кричал, я все-таки старался быть мужчиной, хотя мне было очень страшно, но я сам поднялся домой на второй этаж, оставляя темный след на лестнице, и кто закричал, так это мама, когда увидела, в каком виде я ввалился в квартиру.

Но швы нам обоим накладывали в третьей поликлинике, и оба мы помнили женщину-хирурга, которая все время приговаривала: «Ну что же ты, ну ты же умница, и больно совсем не будет, очень даже не больно, ну что же ты»…

И воспоминание о первом классе школы тоже оказалось у нас одинаковым, хотя это вовсе было удивительным и невероятным. Я ходила в школу в квартале от дома, а меня устроили в лучшую в городе Шестую школу, куда нужно было ехать полчаса на троллейбусе. Окна класса выходили в глухой и очень зеленый переулок, где с утра сидели пенсионеры, читали газеты и с интересом слушали наши вопли на переменах. Я сидел на первой парте, и у правого моего локтя была вырезанная ножом и замазанная черной краской надпись «Вика ду». Что именно не успел вырезать неизвестный автор, было совершенно ясно, и ко мне эти слова вроде бы не имели никакого отношения, но я все равно чувствовала себя в чем-то виноватой перед неизвестной мне Викой. А я наоборот, внимательно смотрел на надпись каждое утро, ожидая почему-то, что за ночь она допишет себя сама, а может, и подпись автора появится, и я узнаю, наконец, как звали того смельчака, который остался в классе после уроков и усердно работал ножиком, пока его не обнаружил кто-то из учителей.

И еще в классе был всегда влажный потолок – не весь, конечно, а в дальнем углу, как раз над галеркой, где сидели «отщепенцы» и куда время от времени перемещали в наказание провинившихся. Протекало с третьего этажа, а точнее, откуда-то из межэтажных перекрытий, это мне потом отец объяснил (а мне – мама), и никто не мог обнаружить место протечки или даже не пытался, этого я так и не узнал (а я и не старалась узнать, мне совершенно не интересно)…

– Лина, – позвала мама, – иди, поешь.

Я с трудом вернулась из наших общих воспоминаний и поплелась на кухню, где вкусно пахло жареной ветчиной и свежезаваренным кофе.

– Господи, какая вкуснотища! – выдохнула я и, должно быть, съела половину порции сразу, потому что, бросив взгляд в тарелку, обнаружила, что осталась в ней лишь половина, хотя только что тарелка была полной. Мама смотрела на меня испуганным и любящим взглядом, и я поняла неожиданно, как ей было плохо все это время, плохо от непонимания и от того, что я молчу и даже не пытаюсь объяснить, я отделилась, ушла от нее, она больше не нужна мне…

– Глупости, – сказала я с набитым ртом, – я тебя очень люблю, мамочка, и я тебе все объясню, хотя сама понимаю не больше твоего.

Я ощутил себя третьим лишним, но не знал, как уйти из твоего сознания. Не уходи, Веня, – сказала я, мне казалось, что ты сидишь рядом со мной на табуретке с подушечкой, мама переводит взгляд с меня на тебя, и, кроме истории с Валерой, мне нужно объяснить и причину твоего появления. Познакомить вас нужно, в конце-то концов.

– Это Веня, – сказала я. – Тот самый Веня…

Мама переменилась в лице, и я поняла, какую сморозила глупость. Конечно, ты не сидел рядом со мной на табуретке с подушечкой, я смотрел на маму твоими глазами, а мама твоя смотрела мне в глаза и хотела понять, что я делаю в душе ее дочери.

– Доченька, – сказала мама, – мне сказали в милиции, что ты убила Валеру. Я не поверила.

– И правильно сделала, – энергично сказала я, дожевав последний кусок ветчины. – Жив Валера. Не знаю, здоров ли, но жив – точно.

Мне нужно было рассказать маме то, что она знать пока не могла, и необходимость такого рассказа заставила меня расставить события по полочкам, полок было две – моя и твоя, – и нужно было не перепутать предметы, явления, последовательность событий. Необходимость пересказа дисциплинирует, я это давно знала, а сейчас убедилась. Мне понадобилось меньше минуты, чтобы сосредоточиться и начать с того момента, как мы встретились с тобой вчера в аэропорту имени Бен-Гуриона за полчаса до окончания регистрации и посадки.

Я помогал тебе, напоминая о том или ином эпизоде, а иногда просил сохранить что-то, не произносить вслух, у тебя всегда были с мамой очень доверительные отношения, но я-то был для нее человеком чужим, да что там чужим, просто фантомом, неизвестно существующим ли в действительности.

Почему ты не захотел, чтобы я рассказала о нашем разговоре в самолете? И о том, как я оказалась на твоем диване в твоей квартире в твоем городе в твоей стране? Это было для меня самым волнующим воспоминанием, от которого захватывало дух, почему ты не разрешил, чтобы мама узнала об этом?

Я, конечно, понимаю – почему. Но все равно – хотелось.

– Но как же это? – растерянно произнесла мама, когда я описала страшную картину: нож в груди Валеры, кровь в прихожей…

– Погоди, – сказала я и пошла из кухни. Поперек коврика в прихожей виден был очерченный мелом контур человеческой фигуры – это поработали милицейские эксперты или кто там должен был заниматься снятием отпечатков и обследованием места происшествия. Так Валера и лежал – пока его не унесли.

Мама подошла и стала рядом со мной.

– Что? – сказала она, и я почувствовала, как ее бьет дрожь, это ощущалось даже в коротком, сказанном ею слове. Я обняла маму за плечи, и ее дрожь передалась мне, стало холодно, зуб не попадал на зуб, мне пришлось обнять вас обеих, и согревать теплом – не своим, мне и самому почему-то стало холодно, а теплом, которое я черпал откуда-то из источника, где тепла было хоть залейся, оно протекало сквозь меня, не оставляя ни одной калории, и нам обеим становилось теплее, будто на плечи набросили шерстяную вологодскую шаль.

– Ничего нет, – сказала я, обращаясь не только к маме, но и к тебе, ты, впрочем, и сам все прекрасно видел.

– Что здесь было? – спросила мама, и я поняла, что она ничего не знает или знает только то, что ей сказали в милиции.

– Мамуля, – сказала я. – Тебя… допрашивали? Где ты была, пока я…

Мама молчала, прижимаясь ко мне, и я поняла, что сначала моя очередь рассказывать. Обнявшись, мы прошли в гостиную, сели на диван, Веня каким-то образом уместился между нами, совсем не заняв места, и я начала вспоминать эпизод за эпизодом, как все было, а я напоминал, если ты забывала что-нибудь или неправильно, с моей точки зрения, интерпретировала произошедшее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: