— Отворите погреб с вином и медами… Пускай помянут княжича.
Робко ступая по полу, словно по горячим угольям, и боясь взглянуть в глаза старику, стрельцы вышли из хором. Им выкатили бочку с мальвазией и с пьяными медами и стали угощать.
В полном благодушии, с легким сердцем и с отуманенными головами стрельцы покинули двор Долгорукого и направились в стрелецкую слободу, как их догнал и остановил княжеский холоп.
— Прислушайте, господа стрельцы, — сказал он, низко кланяясь, — господин мой зло на вас умышляет… Берегитесь его! Только вы вышли из ворот, как входит эта к старому князю сноха его, князь — Михайлова жена, с плачем великим. А князь — от старый и говорит: не плачь, сношенька! Щуку-то они съели, да зубы остались… Недолго им побунтовать: скоро-де будут висеть на зубцах по стенам Белого и Земляного города.
— Вот как! — заревели стрельцы. — Зубы у щуки остались… Добро-ста: мы выбьем эти зубы!
— Назад, братцы! Порешим со щукой!
И они ринулись назад. Выломали ворота, вломились в княжеские хоромы и за волосы стащили старика с постели.
— А! У щуки зубы остались! На зубцах висеть будем!.. Вот же тебе! Иди к… сыну!
Старика выволокли за ворота, рассекли на части и бросили на навозную кучу, а Кирша притащил откуда-то огромную соленую щуку и положил на труп князя.
— На, князюшка, ешь! Вкусно… Это тебе за то, что наше добро ел…
В увлечении страсти, в опьянении от вина и крови стрельцы не заметили, как над Москвою после жаркого дня нависла черная грозовая туча. Грянул гром, полился дождь. Испуганная птица металась по небу. Молнии бороздили воздух, слепили глаза, удары следовали за ударами.
Москвичи в ужасе ждали преставления света…
VIII. В Немецкой слободке
Гроза, однако, как неожиданно разразилась над Москвой, так неожиданно и прекратилась. Тяжелые тучи, окутавшие было город и сыпавшие на оторопелое и без того население молнии за молниями, медленно, величаво отодвинулись за Воробьевы горы и унесли с собою молнии и громы, которые еще продолжали глухо стонать и грохотать на том краю горизонта, а молнии продолжали ломаными змейками падать на землю, тогда как здесь, над Москвою, снова раскинулось вечернее бледно-голубое небо и, казалось, радостно смотрело на обмытую дождем свежую, молодую весеннюю зелень садов, на зеленые крыши боярских домов, на золоченые маковки церквей, которые еще так недавно стонали и дрожали от набатного звона. Все это прошло, улеглось, утихло.
Словно бы утомленная и испуганная за день, Москва отдыхала и вдумывалась в то, что в ней сегодня совершилось. Вечер был тихий, прозрачный, с какими-то мягкими палевыми тенями, которые набрасывают такое волшебное очарование на северные весенние ночи, не знакомые югу.
На улицах никого не видать, хотя еще не поздно. Тихо везде. Только в Кремле перекликаются иногда часовые стрельцы, да в стрелецкой слободе иногда в вечернем воздухе прозвучит пьяный окрик или пронесется шальная песня и смолкнет.
Но особенно тихо на Кукуе, в немецкой слободке. Населявшие эту окрайную часть Москвы иноземцы очень хорошо понимали все роковое значение для них того, что происходило сегодня в Кремле: они видели, что это разгулялись не государственные, а чисто народные страсти, что возбуждены те именно инстинкты в массах, которые могут быть направлены на все иноземное, как враждебное этим разнузданным инстинктам. В том взрыве, который имел место в Кремле, сказалось «старое начало», особенно опасное для всего пришлого, иноземного, «не своего»; сегодня «бояре», а завтра, кто поручится? Завтра, быть может, «немцы» станут предметом травли. Немцы хорошо сознавали горючесть материала, которым, как порохом, было обложено их существование в Москве. Они знали, что всем, что происходило сегодня в Москве и в Кремле, руководила невидимая рука из того же Кремля, и они знали, они видели эту белую, пухлую ручку и не раз целовали ее…
Оттого так притихли на Кукуе немцы в вечер с 15 на 16 мая 1682 года.
На улицах Кукуя ни души. Все немецкие лавочки, магазины, винные погреба, слесарные и золотых и серебряных дел мастерские, окна часовщиков с выставленными напоказ заморскими курантами, что кукуют кукушкою и играют «хитростною музыкою, аки бы бесовским наваждением», все это давно закрыто. Вон и винный погреб Иоганна Монса де ла Круа, которого москвичи переделали в немца Ягана Монцова, закрыт тоже, и только на вывеске светятся золотые литеры «Заморские вина», да тут же, на вывеске, еще начертано золотом что-то, чего москвичи грамотеи, даже всесветный учитель и всяких божественных книжных хитростей глубокий проникатель Никита, неправо прозванный Пустосвятом, прочитать не умеет. А таинственное начертание это просто значит «Weinhandlung» (торговля винами).
Винный погреб Иоганна Монса занимает левую половину нижнего этажа чистенького двухэтажного домика с высокою черепичною крышею и с мезонином в три окна, на которых ярко светятся беленькие, доверху приподнятые занавески. В одном окне, которое открыто, виднеются два хорошеньких детских личика. Это — девочки и, по-видимому, сестры. Они смотрят на улицу и тихонько, с детской живостью о чем-то болтают, постоянно мешая немецкие слова с русскими.
— Ах, Иоганхен, не спорь, — говорила старшая девочка, — он сам был у нас.
— Кто? — недоверчиво спросила младшая.
— Этот маленький кениг, царь Петер Алексеевич.
— Когда? Я не помню.
— Ах, Анхен! Да тебя не было дома: ты была тогда с мамой у дяди Гордона или у Лефорта, не помню; а он приезжал со своим дядькой, с князем Голицыным, к папе купить маленький барабан. Ты, верно, забыла. Тогда он еще не был царем: это было на святки.
— А каков он персоной?
— Sehr hubsch! Зело хорош… Только он сказывал, что терпеть не может девочек.
— Фуй! Барбар московит…
Но мы войдем в самый дом Иоганна Монса и посмотрим, что в нем делается… Надо хорошенько запомнить этот дом на Кукуе: в последующих судьбах России он имел громадное значение…
В левой половине нижнего этажа этого дома, как я сказал, помещался винный погреб; правую половину занимали магазины с другими заморскими товарами, называвшимися тогда «сурожскими», все, что доставлялось морем, которое непременно называлось «Сурожским», или что вообще шло из «немецкой» земли — из голлендерской, аглицкой, францовской, шпанской, тальянской и иных.
Мы перейдем во второй этаж. Перед нами довольно просторная комната, убранная на заморский лад: простой резной диван с бронзовыми каймами, такой же овальный стол, стулья, на стене портреты Лютера и Алексея Михайловича, на угловом столике библия в кожаном переплете и «Gesangbuch». На противоположной стене часы с кукушкой.
Вокруг овального стола на диване и на стульях сидят человек пять мужчин в немецких платьях. Перед ними недопитые кружки с пивом. Говорят они по-немецки.
— Конечно, это ее рук дело: но едва ли оно выгорит, — говорил высокий пожилой мужчина в военном камзоле.
— Но почему вы так думаете, генерал? — спросил хозяин, Иоганн Монс, красивый брюнет с черными живыми глазами и с небольшой проседью в курчавых волосах.
— Не к тому дело идет, — отвечал тот, кого называли генералом, — положим, она и выиграет, но надолго ли останется она в силе? Ведь у нее под боком богатырь растет.
— Это молодой царь Петр?
— Да, герр Монс… Это огненный мальчик.
— Да, — заметил третий собеседник, моложе других, — но ведь огненный мальчик может сгореть, герр Лефорт?
— Да, как сгорел царевич Димитрий в Угличе, — отвечал тот, кого называли Лефортом, — вспомните, генерал, Годунову опаснее было играть огнем: он был простой подданный, и все же рискнул, и очутился на троне. А тут и рисковать нечем: она царевна, она уже управляла государством при больном царе Феодоре. Но теперь она поняла, что когда подрастет огненный мальчик, ей дадут отставку, как говорится, с мундиром: рясу черницы… Она и хочет избежать этого: я догадываюсь об ее игре, вижу, какую она карту хочет убить…