Она задумалась, и счастливая улыбка заиграла на ее полных, чувственных губах.
— Васенька! Цветик мой лазоревый! Как жарко обнимал ноне… На колени к себе посадил… Экий шутник: я, говорит, теперь все московское государство обнимаю, Великую, и Малую, и Белую Русь у себя на коленях держу…
Но улыбка опять исчезла с ее полного лица.
— Вон онамедни у стрельцов дума была: изыскать бы-де старую православную веру, бить челом, чтоб патриарх и власти дали ответ от божественного писания, за что-де они старые книги возненавидели и возлюбили новую латино-римскую веру… Мужики непетые! Мало вас в срубах жгли за старую веру… Тоже думают, а челобитья сложить никто не умеет — умники! Призвали чернослободца Сеньку: нет ли у вас грамотея, челобитку-де состряпать. Ну и нашли чернеца Сережку ревнителя-де отеческих преданий и твердого адаманта… Хорош адамант! Булыжник с мостовой… настрочил Серьгушка челобитье: попекитесь-де, братия! Погибаем от новых книг! Не дайте нас в поругание, как прежде братью нашу — жечь да мучить…
Где-то пропел петух, а там другой, третий…
— Трикраты петел возгласи… Ах, как ему батюшке, тяжело было, ах, как тяжко!
Но не это не давало ей спать. Черви в Москве копошаться!
— К Тарарую, слышь, приходили с челобитьем, и Серьгушка тут же: инок-де я тих и смиренен, не родословен и немногословен, не навычен-де клюкам их и высокоречию, а надеюсь-де на батюшку Христа… То-то, надейся!.. Да и этот краснобай выискался, Микишка Пустосвят: этот-де всем уста заградит… Подожди, Микита, что то в срубе скажешь! А то на! Собор им подавай… Как бы с собора да в сруб прямо не угодили и с Тараруем.
Больше всего ее самолюбие уязвлялось тем, что она видела, как у нее за спиною правит московским государством этот горлан Хованский, старый Тараруй, и кичится своим родом, говорит, что он родовитее Милославских, и Нарышкиных, и Романовых… Что, говорит, Романовы!? Захудалый род: потому-де и выбрали на царство Мишу, что из захудалых, что никому из родовитых не будет завидно. А мы-де, Хованские, от Гедиминов род ведем.
— То-то Гедиминыч! Ну и ступай в Литву. Нет, я тебя не пущу в Литву… не бывать этому! Уж кому бы пристала шапка Мономахова, и бармы, и диодима, так это моему соколу Васеньке… Да, может, еще и наденем на себя эту шапочку…
И ей страстно, мучительно захотелось прозреть в будущее. Но кто может узнать судьбу свою? Одному Богу она известна: от рождения человека и раньше того — судьба его записывается на небесах в книгу живота… Вот бы взглянуть на ту страницу, где прописана ее, царевны Софьи Алексеевны, судьба, да еще судьба одного человечка, того, который сегодня вечером… нет, не вымолвится это сладкое словечушко, не вымолвится… И яркая краска залила полные белые щеки царевны.
Но ведь Родимица не раз говорила ей, что она знает такую женку благочестивой жизни, которая предсказывает судьбу человека, лишь только посмотрит на него. Так она предсказала смерть мужу Родимицы. Надо повидать эту женку, надо сейчас же!..
Петухи еще пропели. Это уже в третий раз. Да и светло совсем на дворе. Теперь бы и позвать эту женку. Нет, нет! Пусть не знает, кому она о судьбе сказывает. Надо к ней сходить, надо позвать Родимицу.
И царевна идет в свою опочивальню.
— Счастливая! — говорит она как бы про себя, увидав, что перед ее кроватью, на ковре, закинув за голову руки, спит молодая девушка.
Это была ее молоденькая постельница, Мелася, бывшая полонянка, вывезенная из Крыма послом Сухотиным и, как не помнящая родства, подаренная им царевне Софье Алексеевне. Царевна привязалась к ней и сделала ее своею младшею постельницею.
Мелася, поправив с вечера, после ухода князя Василия Васильевича Голицына, постель царевны, по обыкновению в ожидании ее легла на ковер у самой постели и крепко заснула. Она спала на спине вся раскрасневшаяся, и розовые, блаженно улыбающиеся губы ее что-то шептали.
— Вот счастливица! Никакой-то у нее нет заботушки… А, кажись, она во сне говорит что-то:
Девушка действительно грезила вслух:
— Карадаг-мурза ищет меня по всему Крыму…
— Крым, бедная сиротка, вспоминает свою неволю.
— Максимушка, серденько мое, — шептали губы сонной девушки.
— А! Максимушка, серденько… Так это, стало, и впрямь Сумбулов зазнобил ее сердечушко.
Но ей было не до грез молодой постельницы. Ее самое подмывали грезы наяву… Надо узнать судьбу!
Она тихонько проходит в помещение Родимицы и застает ее уже на ногах.
— Матушка царевна! — удивляется постельница. — Что так рано изволила встать?
— Да я, Федорушка, и не ложилась.
— Мати Божия! Да что ж это такое!
— Не спалось, Федорушка… думушки меня одолевали, о своей судьбе разгадалась, а сон — от и ушел от меня за сине море: я посылала за море мои думушки, так нет, не ушли, а сон в бегах, в нетях обретается. Знаешь, Федорушка, что?
— Что, моя золотая царевнушка?
— Я хочу о судьбе своей погадать у той вот женки, что ты сказывала.
— Это у Волошки, стало быть?
— Да-да, у ведуньи… Можно мне к ней пойти, да так только, чтоб она не догадалась, кто я?
— Можно, можно, государыня… Я ей скажу, что привела к ней сенную девушку — погадать о суженом.
— Добро, добро… Теперь не рано идти?
— Как раз в пору, она на заре гадает.
Переодевшись наскоро и закутавшись, как того требовало приличие, они переходами прошли к боковым воротам, где часовые и дворник, хорошо зная Родимицу, пропустили их без всякой задержки.
Волошка жила у просвирни Успенского собора. Родимица постучалась к ней, сопровождая свой стук неизбежным: «Господи Исусе, помилуй нас!»
— Аминь! — было ответом из-за двери, и Родимицу впустили.
Через несколько секунд позвали и царевну. Ноги ее дрожали, когда она вступала в горенку, всю пропахшую сушеными травами, а руки были холодны как лед. В горенке теплилась лампадка. Царевна подняла взоры на образа и перекрестилась, но тут чуть не вскрикнула от ужаса… «Ох!..» Под самыми образами сидело что-то страшное, с крючковатым носом, и глядело на нее огромными круглым глазами, которые не мигали… Это была сова. На лавке же сидел черный кот с желтыми глазами, которые сверкали зеленым светом.
Царевна, несмотря на свое политическое мужество, тут, в этой горенке, чувствовала такой страх, что готова была бежать… Эта сова точно читает ее мысли — глаз с нее не сводит… Вот-вот заговорит человеческим голосом…
— Так ты, девынька, спознать судьбу свою хочешь?
Софья даже вздрогнула, ей почудилось, что это заговорила сова.
— Так выдь, матушка, — обратилась она к Родимице, — только три четверицы глаз могут видеть неведомое: Христовы и Богородицыны (она указала на образа Спасителя и Божией Матери), это божеская четверица; ее глазыньки (она указала на царевну) да мои — это человечья четверица; а третья четверица — это ихняя, животная, — и она указала на неподвижные глаза совы и на искрящиеся глаза кошки.
Родимица вышла. Старуха подошла ближе к царевне.
— А покажь мне глазыньки свои, девынька, — сказала она ласково, — не кутайся так… Мне глазки твои прочесть надо… хоть я неграмотная, а Господь научил читать Его, света, книгу животную.
Тут только Софья увидала лицо и глаза своей собеседницы, это был смуглый цыганский облик, а черные глаза с большими белками напоминали глаза того «мурина», которого она видела на одном образе, изображающем «каженика» царицы Савской, крещаемого Филиппом. Софье казалось, что эти глаза действительно читают ее душу, ее судьбу, прошедшее и будущее.
— Дай теперь правую рученьку, девынька, — сказала Волошка, перестав глядеть в глаза царевны.
Софья подала свою пухлую руку, разжав ладонь.
— Хоть бы не сенной девушке такая ручка, — сказала Волошка, проводя костлявым пальцем по линиям ладони, — боярская ручка.
Волошка подошла потом к сове и сказала какие-то непонятные слова. Сова защелкала клювом.
— Знаю, знаю, совынька: уразумела речь твою.
Затем старуха подошла к коту и тоже что-то пробормотала. Кот фыркнул и замяукал.