— Добро, добро, котик: и твои речи уразумела.
После этого старуха вышла в сенцы и принесла оттуда ведро с водой. Поставив ведро на стол, она сняла с полки образ Спасителя и накрыла им ведро, ликом к воде. Затем то же проделала с образом Богородицы. При этом она все что-то шептала.
Поставив образа на место, она стала смотреть в ведро, в воду. Долго она смотрела, разводя руками, и, наконец, заговорила:
— Вижу, вижу, девынька, хороша твоя судьба… Высоко поднимешься ты, ух! Высоко! Выше облака ходячего… Должно, знатному боярину сенная девка приглянется, а либо и князю… Высоко так и светло вокруг тебя, девынька.
Она три раза дунула на воду. Вода всколыхнулась и опять успокоилась.
— Что ж это, девынька? Ты еще выше поднялась, а внизу, кажись, два гробика… Подь, посмотри, девынька, твои глазки молоденьки, лучше увидят; а мои стары стали.
Страшно, ух как страшно! Но Софья подошла и с боязнью заглянула в воду.
— Я ничего не вижу, — пробормотала она.
— Вновь, девынька, с непривычки.
Софья отошла и села на лавку. Ноги у нее подкашивались.
— Так, так, девынька, два гроба: один поболе, другой помене.
Старуха еще три раза подула на воду крест накрест. Вода успокоилась. Старуха смотрела долго, и на лице ее все более и более изображался ужас…
— Свят-свят-свят!.. Что ж это такое! Я и сказать боюсь… Софью обдало холодом. Она вскочила.
— Нет, нет! Не бойся, девынька! — остановила ее старуха. — Тут ничего нету страшного… Ух, как хорошо тебе, матынька! Только мне и сказать боязно…
— Почто боязно? — хрипло спросила Софья.
— Ох, боязно! Ни за что не скажу… Боюсь «слова и дела»…
— Говори, не бойся, сказывай! — настаивала царевна.
— Ох, не скажу! Ох, запытают! — твердила старуха.
— Говори, я никому не скажу… Образ поцелую!
— Ох, девынька, страшно мне, без клятвы-то «слова и дела» боюсь…
— Клянусь! — с силой сказала Софья.
— На образе бы, девынька, — робко заметила старуха. Софья потянулась за образом. Старуха предупредила ее и достала икону Спасителя.
— На, золотая моя, побожись на образе, что никому по смерть твою не откроешь того, что я скажу тебе о твоей превысокой судьбе.
Софья три раза перекрестилась и подняла вверх правую руку.
— Клянусь всемогущим Богом никому не открывать того, что я от тебя услышу.
И царевна поцеловала образ. Старуха снова стала смотреть на воду.
— Вижу я, вижу: сидишь ты на золотом столе, как царя Давида пишут, и на голове у тебя злат венец, да не такой, каким поп в супружество венчает, а якобы царский; и в одной ручке у тебя златой подожок с орлом, а в другой златое яблоко с крестом…
Софья не вытерпела и подошла к столу.
— Покажь, дай я посмотрю.
— Гляди, милая, гляди.
Софья уставилась в воду, пожирала глазами ее глубь, но ничего, кроме своего лица, не видела, но без венца…
— Ничего не вижу, — с дрожью произнесла она.
— Внове, золотая, внове. Да оно и со страху… Дай-кось я еще погляжу.
И старуха опять наклонилась над водой. Софью била лихорадка. Глаза совы, казалось, смотрели ей в душу и читали ее… Какая страшная птица!
— Господи Боже мой! — шепотом заговорила старуха как бы про себя. — И она не одна сидит на златом столе, а рядом с нею муж некий благообразный, с брадою, и на его голове тоже златой венец…
В этот момент кот фыркнул и громко, дико замяукал. Сова слетела со своего шеста и заметалась по горенке, зацепляя крыльями за голову растерявшейся от неожиданности и испуга царевны… Она с ужасом выбежала из этого страшного места и опомнилась только в своей опочивальне.
XIII. Прения о вере
5 июля с самого утра в Москве опять творилось что-то необыкновенное. Утро же выдалось погожее, ясное, но не жаркое: легким ветерком перегоняло по небу беловатые разрозненные тучки, которые на минуту заволакивали собой солнце, а потом снова уносились в неведомую даль.
На этот раз не было ни набатного звона, ни барабанного боя, а между тем народ валил к Кремлю неудержимыми волнами. Впереди этого моря голов идут вожаки, седые головы и бороды, словно серые гусаки впереди бесчисленного гусиного стада. Во главе выступает знакомый нам площадной оратор Никита Пустосвят. В руке у него высокий крест, какой бывало носили перед патриархом Никоном, но только истовый крест, осьмиконечный, а не «латынский крыж». За Никитою несли старинное, тоже истовое евангелие; за евангелием, на могучих плечах и раменах ревнителей двигалась, плавно колыхаясь, огромная, страшная, закоптелая икона — изображение «Страшного Суда», на которое православные взирали с ужасом. Да и как не ужасаться! Вон черти гонят в ад целые своры неверных царей, латинских архиереев, самого проклятого папежа, грешных князей, бояр, воинов… А в аду уж жарят грешников: кто в смоляном котле кипит, кто горячую сковороду лижет, кто за ребро повешен… А там кого съел зверь — зверь того тащит, кого сглотнула рыба — рыба тащит… За «Страшным Судом» несут образ Богородицы, лика почти не видать, так закоптела она от свечей и ладану… Виднеются только белки глаз величиною в добрую ложку. За Богородицею волокут вороха старых безграмотных книг, в которых немало навранного и перевранного; но это-то и дорого, это все истовое, старинное, чего Никонишко — еретик не успел испортить: тут и «во веки веком», а не еретическое «во веки веков», и матушка «сугубая аллилуия», и батюшка аз в «Верую», и киноварные заставки в косую сажень… Тут же волокут налои с Адамовою головою на покрывальном плате, подсвечники со свечами в конскую ногу…
За ними валом валит народ, ахает, крестится, дивуется…
— Экие постники, святые-то отцы! На что только и дышут!
— Да, не толсты брюха-то у них, не как у нонешних, новеньких!
Ввалившись в Кремль и затопив его почти весь своими зипунами, однорядками, рясами да подрясниками, толпа главным образом скучилась у Архангельского собора. «Отцы» — вожаки, усталые, но гордые, торжествующие — бросились расставлять свои налои, раскладывать на них закоптелые образа, захватанные и прокапанные воском истовые книги. Запылали свечи в конскую ногу. Толпа напирает. Слышатся благочестивые и неблагочестивые возгласы…
— За батюшку «аза» постоим! За перстное сложение головы положим!
— Что ты прешь, леший! Кишки выдавить, что ли, хочешь!
— Да ты не ори!
И вместо перстного сложения, тут же — кулак в морду, да под микитки, да в рожество, да за волосы…
Царевна Софья Алексеевна видит все это из окна и злится. Она посылает узнать, что патриарх? Ей докладывают: святейший патриарх в Успенском поет молебен и плачет.
— Что же никто не выходит на собор, с отцами говорить о вере?
— Страху ялися, толстобрюхие!..
— Да мы их за косы, натко-ся! — слышатся похвальбы в толпе.
Трение зипуна о зипун за версту слышно. Запах дегтя, ладана, деревянного масла, лука невыносимый. Но вот кто-то робко выходит из Успенского собора. В руках у него бумага.
— Кто это идет? Какой поп?
— Да это Василий, верхуспасский протопоп.
Дрожа всем телом, протопоп поднимает вверх бумагу.
— Православные! Отцы и братия! Меня святейший патриарх прислал… Указал вычесть вам обличение на Никиту — расстригу, на Пустосвята, как он отрекся от раскола…
Никита побагровел, и крест задрожал в его руках.
— На Никиту! Обличение! Вот же тебе! Вот! — накинулись стрельцы на протопопа.
— Каменьем его, еретика Ваську!
— В ухо! В морду!
— Стой! Стой, братцы! — вступился за своего обличителя сам Никита. — За что его бить? Он не сам собою пришел, патриархом прислан: пущай читает.
Полумертвого от страху, с подбитым глазом, протопопа поставили на скамью. Но его никто не слушал. Гам, рев, крик неизобразимые… А толпа все напирала…
— Что же собор! Для — че нейдут патриарх, цари, весь синклит?
— Оробели! — кричал Никита, видимо торжествуя. — Какие они пастыри? Наемники! Что их церкви? Хлевы свиные, еретические амбары, капища латынские!