— С Перекопью-то?
— Да, боярин.
— А что? Затем и шли, чтобы добыть ее.
— Оно так… А что ж напоследок? Тебе, ведомо, боярин, что Finis coronat opus… (Конец венчает дело.) Чем же венчается конец нашего дела? Мешок каменный мешком и останется: в Москву его мы не повезем, да и нам в мешке сидеть будет безо всякого профиту… Ведь Перекоп не Крым: до Крыма еще ай как далеко! Я, боярин, бывал в Крыму, знаю его. За Перекопом такая же степь, какую мы осилили, только ту нам не осилить.
— А Бог на что, да наши рати?
— То-то, боярин, в безводной степи и Бог не спасет наших ратей!.. Вон уж и теперь большая нужда в воде. А за Перекопом степь хуже каменной Аравии, ни кормов, ни водопоев нет.
— А как же сами татары переходят степь эту? — спросил Голицын.
— А им способнее, боярин: они переходят степь либо о дву-конь, либо верблюдами, и корма с собой везут.
— А водопои как же у них: ноли и колодцев нету?
— Колодцы есть, токмо самая малость… А в тот час, как войдем в Крым, бусурманы засыплют все колодцы, либо еще хуже, отравы в них положат.
Голицын молчал. В его смущенную душу заползал суеверный страх. Недаром в день его выступления в этот второй крымский поход, утром, у ворот его дома был найден гроб, а в гробу записка: «Не добудешь Крыма, добудешь гроб». Сегодня у него особенно было тяжело на душе. Ему хотелось забыться, позабыть все… Он все к чему-то прислушивался, чего-то ждал…
— Не выйти ли нам на аэр подышать? — сказал он Мазепе. — Голова у меня отягчена что-то ноне.
— Что ж, боярин, выйдем: оно ж и вправду душно.
Они вышли из палатки, пошли к морю. Ночь была темная, тихая, и тем ярче сверкали в неведомой вышине звезды весеннего южного неба. Московский и казацкий стан раскинулся на огромное расстояние, от берега Черного моря до низменного, поросшего камышами берега Гнилого моря, или Сиваша. Во многих местах мигали догоравшие костры. В камышах и в степи раздавались концерты весенних птиц: то бил свою весеннюю песню коростель, то перепел глухо стучал где-то в степи; протяжные, однообразные стоны «бугая», водяной выпи, заглушались немолчным говором лягушек. Издали темнели изломы какого-то огромного безобразного здания, это был Перекоп, его укрепленные башни «кули». Оттуда доносился иногда протяжный лай собак, да по временам слышен был крик петуха, рев верблюда… Какой чужой казалась для Голицына эта южная ночь!.. Как она не похожа на прозрачные, белесоватые весенние ночи его родной Москвы, которая, казалось, была так далеко, что не чаялось и возврата в нее… Сонное море тихо плескалось у берегов, а вдали, точно на небосклоне, мигали огоньки, словно звезды: это стояли в море турецкие кочермы да галеры с невольниками, в Козлов да в Кафу, вероятно, направляются, к невольничьим рынкам.
Голицын и Мазепа продолжали идти вдоль морского берега. По временам Голицын останавливался и, тревожно к чему-то прислушиваясь, всматривался в темную даль. Вдруг в том месте, где у моря кончалась московская сторожевая цепь, послышались оклики часовых.
— Эй, кто идет?
— Стрельцы полку Карандеева.
— А куда вас черт ночью носил?
— Боярин, воевода большого полка, посылал.
— За каким чертом?
— За водой… Тутотка вода гнилая, так мы сыскали там, за губой, воду добрую.
— Для че ж не днем ездили?
— Эка, лешие! Чего пристали! Сунься-ка днем туда, своих не узнаешь: родник, чу, на татарской стороне.
Из лодки, которая между тем пристала к берегу, стали выгружать какие-то мешки. Часовые, слышно, смеялись.
— Да что вы, лешие, воду в мешках что ли носите?
— Али не видишь, окаянный? Знамо, в мешках: бурдюками называются.
— Ай да карандеевцы! Скоро в решете воду носить станут.
Голицын знал, что это была за вода в мешках. Мазепа же догадывался, но молчал… Он понял, что осада с Перекопа будет завтра же снята, потому что сам же Иван Степанович и механику всю эту подвел.
Действительно, воротившись к себе и застав в своем шатре Кочубея за изготовлением универсала к запорожцам и в полки, Мазепа весело сказал:
— Ну, Василю, друже, кидай универсалы в огонь.
— А что, пане гетмане? — испуганно спросил Кочубей.
— Завтра повертаемся назад.
— Как так, не добывши Перекопа?
— Нехай его нечистый добывает! А ты возьми нотатки летописные и пиши.
Кочубей взял тетрадку, куда вносились главные события каждого года.
— Что ж писать, пане гетмане?
— Пиши… У тебя записано уже, как мы подступили под Перекоп?
— Записано.
— Так пиши далей: последи же, вдавшися до хитростей, когда войска начали под Перекоп шанцами приступати, татары, мира иская, поступили князю Голицыну искуп и ложными червонцами, в бурдюги насыпанными, его обманули, сверху только добрыми червонцами прикрывши. И тако все войско, хотя с трудом, однако охотно, ради корысти и славы Крыму достигшее, принуждено от стен градских с жалем и руганием на гетмана отступить.[7]
Окончив писать, Кочубей недоверчиво взглянул на Мазепу.
— Как же ты узнал все это, пане гетмане? — спросил он.
— Сам сейчас видел: при мне бурдюки из лодки выносили якобы с доброю водою для воеводы.
— А как ты узнал, что там червонцы ложные?
— Да я ж сам тайно салтану Нурадину и натякнул на это через шпега.
— Ну это почище деревянного коня Одисеева, — засмеялся Кочубей.
— И правда, Василю, — улыбнулся Мазепа, — жаль, что троянцы не догадались сделать то же с греками.
— А може, греки не такие были продажные корыстолюбцы, как москали.
— А може… Кто его знает!
XVIII. Самосожигатели
В эту же ночь и в те же часы, когда далеко на юге, под стенами осажденного Перекопа, пользуясь мраком южной ночи, стрельцы Карандеева полка таскали из лодки в палатку князя Голицына бурдюки «с доброю водою», на дальнем севере, в самом крайнем углу Онежского озера, в тишине таинственно бледной северной весенней ночи творилось нечто такое же таинственное, как и эта северная ночь…
В северном углу Онежского озера торчит из воды небольшой островок, каких-нибудь пять-шесть верст в окружности. Бурные воды огромного, как море, озера, оторвав этот скалистый клок земли от материка еще во время образования земной коры над клокочущими в недрах земли вулканами, теперь спокойно облегают его со всех сторон. Спят теперь эти волны, как спит вся поверхность бездонного озера, как спят ближайшие и далекие темные горы, и серые скалы, и дремучие леса вокруг, как спит вся эта тихая прозрачная ночь. На островок и на все озеро, как и на все окружающее, не ложатся ночные тени, но тем более чем-то таинственным и неясным дышит эта северная весенняя ночь: все предметы являются какими-то неопределенными, загадочными… Еще более загадочно это движение на всем острове и на озере. По острову и по берегу озера двигаются какие-то люди, и много их, очень много, а от материка тихо скользят по озеру по направлению к острову какие-то лодки, полные людей, и одна за другой пристают к берегу. Из лодок вытаскивают охапки чего-то темного и несут к деревянным строениям, силуэты которых, заборы и крыши неясно вырезываются из-за прогалин темного бора, охватывающего строения с трех сторон. Иногда слышится говор, детский плач и сонный лай собак. Не слышится только ни пения соловья, ни постукивания перепела, ни тех, полных очарования, нестройных голосов природы, какие сходят на землю южными весенними ночами.
У ворот строений, обращенных к озеру, скучилась огромная толпа народу, безмолвная и неподвижная, а посреди толпы стоит высокий старик с длинными, как у женщины, волосами и седою до пояса бородою. Слышится его возбужденный голос, который как-то дико звучит в этой таинственной ночной тишине.
— Потягнем, православные, за золотыми венцами потягнем! — раздается голос старика. — Вы меня знаете, да не все, и не вся моя жизнь вам ведома… Была то не жизнь, а житие… Породою я русских людей, зовут меня Емельянком, Иванов сын, повенчанин, из Повенца — града, жил в Повенце в бобылках своим двором, писал божественные книги старого письма и тем кормился. И после пожару много лет назад двора у меня своего не стало, отняли попы дворовое мое место якобы под церковь, а построили торговые бани для корысти, каковы попишки!
7
Этими именно словами и записано в украинской летописи, изданной в 1878 г. Орестом Левицким («Летопись самовидца» и пр., стр.288). — Прим. авт.