— Та котик же, бабусю, не монах…
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
— Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких как лен волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые круглые, как у птицы, глаза — невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати — тринадцати, одетая по-городскому, в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
— Благословите, мамо и матушка-игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.
— Во имя Отца и Сына… Бог благословит…
— Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руку матери.
— Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далекая дорога!
— Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.
Старушка махнула сухой ручкой.
— Что уж об нас!.. А вот как ты, сынку, живешь?
— Да мы, матушка, сейчас из походу — до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни за что… Заезжал и до дому — до ваших маетностей…
— А! Пусто там?
— Нет… Только холопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
— А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь — боюсь Оксанкиных очей…
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.
— Так червонную ленточку ему нельзя? — улыбаясь шутил Мазепа.
— Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, — заговорила девочка.
— Ну добре. А что батько, старый Хмара?
— Татко до Запорожжа поихали с козаками.
— А мати, в городе?
— Мама дома.
— Ну скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та со своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…
— Ну, Оксана, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди поиграй с ним у садочку.
Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.
— У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда!
Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колени, устремила на сына безмолвный вопросительный, скорее испытующий взор… «Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.
Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колени матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули…
Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.
— Что, Ивасю?.. Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.
«Ковалику — ковалику! Скуй мени пичку, таку невеличку…» — доносился со двора веселый напев Оксанки.
Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочел в них давно, почти никогда не виданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое… «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», — сказалось у него в душе как-то невольно.
— Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он наконец нерешительно.
— На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?
— Я хочу в малжонство вступить — жениться.
— Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?
И старушка стала нетерпеливо перебирать четки, как бы считая годы, десятилетия. Голова ее дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали еще круглее… У Мазепы меж бровями прошла складка — та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа… Он не отвечал на вопрос матери.
— Восьмой десяток давно… не позднехонько ли, сынку? — продолжала старушка.
— Не в летах, матушка, дело… Аще в силах — говорит святое письмо… Могий вместити, да вместит, — сказал он резко.
— Так-то так… Ну да это твое дело… Ты не мала дитина — обдумал поди… Тебе жить… — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?
— Кочубеивну…
Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала что сказать, и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.
— Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…
— А хоть бы и во внуки… Моя воля… — У Мазепы голос становился резче и складка между бровями обозначалась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.
— А которую это из них?
Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары:
— Матрону!
Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались — она их только поджала под кресла.
— Да ты Лот что ли! — оборвала в свою очередь старуха.
— Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа, гетман, — отвечал он уж со спокойной злостью.
— Дочь-то свою брать себе в жены!..
— Она мне не дочь, а крестница.
— Все равно содомский грех… хуже еще — она твоя духовная дщерь…
Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то вбок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.
— Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский — не к хвосту конскому привязал, а на спину…
— Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете! — остановился он перед матерью.
— Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать — пусть бы порадовался на своего сынка…