— И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплют, а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе, летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будучие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих маетностей собаками выуськала, а то может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван — не сын: он-де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто, кроме меня, не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце. Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, — и что ж увидишь там! Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что! За то что мать — шляхтянка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! — не панская кровь, а козацкая, батьковская… Да ты и эту кровь заисутила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари — у меня никого не было! Я думал — сын, сын у меня будет, — будет-де кому умираючи передать и добро мое и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…

Мазепа остановился, он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходенем ходило.

— Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоявшей у кресла. — Не дам!

— Так и не нужно мне твоего благословения!

Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку — посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом.

— Не нужно!.. Тебе материнского благословения не нужно, змееныш! — И она подняла посох. — Так вот же тебе — на!

Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом о пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом…

— Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-о-клят!..

— Матушка!..

— Буди проклят, проклят!.. Аминь… буди проклят!

— Мамо! Мамо! — он хотел поднять ее.

— Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.

Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать. В ушах у него звенело проклятие…

— Мене бить… гетмана… как последнюю собаку… сего еще не доставало!..

— А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана…

VIII

С проклятием матери и с горьким чувством глубокого одиночества и сиротства воротился Мазепа в свою столицу, в Батурин. Теперь он еще более почувствовал то, что в последний раз высказал матери — что его кто-то проклял от колыбели, наложив на всю его жизнь, как на братоубийцу Каина, печать отчуждения. Но он, Мазепа, не убивал брата, да у него и не было брата… И он перебирал всю свою жизнь… Но и там ничего, кроме старых ран, — ничего, над чем бы поплакала усталая память сладкими слезами.

Тут, во всей этой Малороссии, он чувствует себя чужим, отгороженным от сердца народа, как он всю жизнь был отгорожен от сердца матери: народ не любил его, не верил ему, чуждался его; у него один кумир, как тот израильский змий в пустыне, и этот змий — Палий. И казаки, и старшина не любят Мазепы, он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить… Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой: над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из «руины» городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят, как евреи смотрели на фараона…

Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам…

Сгинула бы совсем эта проклятая безмозглая хохлатчина!..

И он невольно припоминает стихи, когда-то сочиненные им:

Вси покою щире прагнуть,
Та не в один гуж вси тягнуть —
Той направо, той наливо…

А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о женитьбе на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привез из Киева. А все эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке, такой же запорожец, как и сажонная Палииха… Ну да та теперь далеко — в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землею сходится… Там и Самойлович сгинул… Всех сломил Мазепа — одну эту Кочубеиху Любку не сломить. Эко Салтан-Гирей какой завелся на Украине! Нельзя, говорит, жениться на крестнице — земля-де пожрет обоих в первую же ночь после венца… Вздор какой, «нисенитница»! А она-де, говорит, Мотря, — еще «мала дитина»… Мала!.. Чуть ли не девятнадцатый год…

А сама Мотренька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, еще никого, кроме «тата» да «мамы», не любившее девичье сердце… Все время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя и когда потом гетман с войском ушел в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нем. Окруженный ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, он в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, таким одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен и когда Мотренька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме ее одной, невидимые слезы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слезы. И Мотренька плакала иногда, как безумная, думая о нем, особенно после того как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости, и что это солнышко скоро закатится для него. Первое ее чувство, из которого выросла потом страсть, было жалость к нему — о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.

Когда Мазепа во главе своей свиты — войскового обозного, есаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окруженный блестящим эскортом из золотой украинской молодежи — бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотренька не вышла вместе с другими навстречу гетману и отцу и притаилась в своем саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое понурое и болезненно угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы — голову отца и Мазепы; но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дергала за черный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать. Это движение видела лишь старая няня, следившая за панночкой, и заплакала от умиления, глядя на свою вскормленницу и благоговейно бормоча: «От дитина добра… Божа дитина»…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: