«На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу», — не раз говорил он.

«Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семен Палий, — то вона б давно була гетьманом».

Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.

— Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.

— Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотренька.

— От ще! Старый собака — задумав вчити чужу дитину.

— Ну вже — яка бо ты, мамцю! За що ты его не любишь! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такий добрый…

— Добрый, як кит до сала.

— Та ни бо, мамо, — вин мени и ласощив дае.

— Знаю, бо сам дуже ласый…

— Та за що ж его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотренька, ласкаясь к матери.

— За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.

— Та ну бо, мамчику, скажи — за вищо? — ласкалась девушка.

— Выростешь, тоди сама знатимешь.

— Ах, мамо!.. Та я ж выросла вже…

— Выросла, та ума не вынесла.

— Ну, яка бо ты, мамо… мени вже скоро симнадцатый рик буде…

— Знаю… а молоко материне он ще и доси на губах не обсохло… — И Кочубеиха тронула Мотреньку по губам.

— Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що…

— А за що бо? Ну, скажить, Мотрона Василивна, будте ласкови.

— Не скажу, мамо.

— От дурне!

— Ни, не дурне… Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака — Мазепа, ты б давно був гетьманом…»

— Що ж — воно й правда… Вин уже чужий вик заидае.

— Та ни бо, мамо, вин вже не такий старый.

— А якого ж тоби ще?

— Хоч вин и старый, мамо, та жвавый, умный — вин кращий вид молодых…

— Тю на тебе!.. От сказала!

— Та правда ж, мамо, — вин мов и не старый.

— А знаешь, який вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лит буде, що коли вин женився, то подарував его своий невисти, а теперь — тоби… Та ще дуже мы тоди смиялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвий, облив тебе свяченою водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе… а ты була така малесенька, мов рачок маленький… и каже: «От дивчина так дивчина, каже, а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли вырастут, каже, то так-то любенько бигатимут по моий могильци…» От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвий, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може, на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба Божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, да тильки пани гетманова вас за чуб вдержить…» Ото смиху було!

При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для нее было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею в каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотреньку… Эти задумчивые глаза смотрели на ее маленькие ножки, когда он, после купели держал ее на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле… могила травой зарастет…» Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают еще в свою могилу — они заглядывают далеко вперед, как глаза юноши, смело глядят в таинственное будущее — и это будущее обаятельно манит к себе Мотреньку.

Мотренька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и когда девочке было пять лет только, мать ее, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько кошевой держал Запорожскую Сечь, упрекала бывало пучеглазую Мотреньку: «Та ты в мене така неслухьяна дитина, що вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, — та из колиски кожен тоби день литала… В кого воно й уродилось, прости Господи!» А оно уродилось, пожалуй, в нее же самое — в Кочубеиху… «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колисци:» Не хочу, мамо, не хочу! «Се, бачь, не хоче, що б ии мыли и обували… И само лизе з колиски — та бебех додолу — писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе… Як не доглянув, бувало, то воно вже й ганя по двору босо та разхристане… А було пиймаешь его, спитаешь:» Та чи вмивали тебе, Мотю? «Так воно й одриже:» Мене, мамо, каже, дрибень дощик вмив, — або воно, непутне, — росою, каже, вмивалося… «От така дитина!»

Мазепа как крестный отец и бездетный тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребенка. «Се у тебе, кумо, царь-девица росте, — говорил бывало старый гетман, любуюсь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб. — А мени не дав Бог такой утихи…» Кроме гетманских усов и чуба, Мотренька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «погратись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин — и Батурин оддам, тильки гетьманства не оддам, бо воно, мале, дивча, до ваших, Панове, чубив ручками не достане», — обращался он бывало к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотреньку.

Когда Мотренька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У нее был целый завод и домашней и прирученной птицы, а также разных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — все это бродило на ее птичьем дворе, и когда поутру Мотренька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть ее вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.

— Ото в тебе, Василий Леонтиевич, росте цариця Клеопатра, — говаривал Мазепа Кочубею, видя Мотреньку, окруженную зверями и птицами.

— Так-то так, пане гетьмане, Клеопатра, та тильки Антония у нас немае, — отвечал на это Кочубей.

— Овва! За такими дураками дило не стане, — смеялся старый гетман, не подозревая, что этим Антонием будет он сам и так же, как Антоний римский, погибнет чрез свою Клеопатру.

Врожденная ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенно развили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цветы папоротника, для того чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно ее тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться. Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу «про Марусю Богуславку». Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными «писанками» да «крашанками», на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитание про Марусю Богуславку. Мотренька стояла и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели — домочадцы Кочубеев, преимущественно «жиночки», «дивчата» та «дитвора». Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, «удова Варенька», как она себя называла, большая фантазерка, баба, воображавшая, что она та «удовиця», об которой поется в думах и у которой был сын «удовиченко», хотя этот сынок был большой «гульвиса» и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора — пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в «турецкой неволе», за синими морями, за быстрыми реками.

— Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? — спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.

— Та великодну ж, люде добри, — отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, — бо сегодни, кажуть люде, святый великдень.

— Та великдень же, старче Божий.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: