— Так и я великднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное сонце»: «бидни невольники» лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцать лит у неволи…»
— Що мати Божа! Спаси и вызволи, — тихо простонала Устя, в воображении которой встал ей «бидный невольник» — сынок у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце… Мотренька стояла как окаменелая, не чувствуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости. Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться, но Мазепа махнул рукой — и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы. Около слепого лирника сидел маленький «хлопчик». Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша». Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи, — все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того — и зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
И важный Мазепа — этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» — все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, — рыдающим голосом изображал это прощанье:
— Ото ж проклята? — невольно вырвался крик у молоденькой белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. — От проклята!
— Де не проклята! — подтвердили бабы-Потурчилась суча дочка!
А Мотренька! Вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…
— Мамо! Мамо! — лепетала девочка. — Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..
— Хто, доню?
— Маруся — Попивна Богуславка…
И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку. Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни «бидных невольников»…
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выравнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих в сущности еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь — кровь Кочубеев, может быть хаджибеев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах — эти «бедные невольники»… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это — Маруся Богуславка…