Время переходило уже за полночь, и в ночном воздухе слышалось что-то похожее не то на продолжительный, неумолкаемый стон, не то на далёкую протяжную и плачущую музыку. Сидевший в передних санях словно как бы вздрогнул и вытянулся, к чему-то прислушиваясь.
— Меня зовут… по мне встосковались храмы Божий, — радостно сказал он.
То слышался далёкий звон московских церквей к заутрени. Скоро близость Москвы стала сказываться всё яснее и яснее. Потянулись изгороди, заборы, боярские подгородные усадьбы. Чаще попадались обозы, гуськом тянувшиеся в город, к раннему базару.
У заставы поезд остановлен был окриком сторожей: «Кто едет?»
— Савина монастыря власти, — отвечали из первых саней.
— Подвысь! Вольно! С Богом!
И сторожа, при виде креста в санях, в недоумении сняли шапки и стали креститься.
Поезд с крестом проехал прямо в Кремль и остановился у Успенского собора. В соборе в это время шла заутреня. Служил ростовский митрополит Иона, временный блюститель патриаршего престола. Народу была полна церковь, так полна, что во время молитвенных возглашений иподиакона вся церковь представляла колышущуюся массу голов, которые, по-видимому, не вмещались в тесных стенах обширного храма и во всяком случае не могли делать истовые размашистые поклоны, как то требовалось обычаем. В спёртом от дыхания воздухе свечи, которых зажжены были целые леса, горели тускло, оплывали и чадили. Но при всём том в храме царствовала благоговейная тишина и только слышались сдержанные старческие покашливанья да вздохи сокрушённых сердец, а то и просто вздохи обычая — что так-де надоть, крепче будет. Над всем этим господствовал звонкий, грудной, хотя тоже, в силу обычая, для большей истовости несколько гнусивший голос псаломщика — митрополичьего поддьяка, высоко и шибко забиравшего большею частью там, где не следовало. Читалась уже вторая кафизма. Голос чтеца гулко отдавался под сводами храма, как бы силясь вырваться на морозный воздух из этой душной, пропитанной восковым чадом атмосферы.
Вдруг у входных дверей послышался какой-то шум. Сделалось смятение. Все головы оборотились взад в ожидании чего-то непонятного. Входные двери загремели железными засовами, завизжали на петлях и тяжело растворились настежь. В церковь дымными клубами ворвался морозный воздух.
Что такое? Не царь ли идёт?… Голос псаломщика дрогнул; но чтение не прекращалось.
Стена молящихся насунулась вперёд и упёрлась о самый амвон. Те, которые занимали середину церкви, шарахнулись в стороны, как овцы, прижимаясь к стенам и колыхая паникадилами, которые чуть не попадали — да упасть было некуда — попадали только некоторые свечи.
Показались ряды монахов с заиндевевшими от мороза бородами. За монахами — высокий, блестящий золотом и самоцветными камнями крест. За крестом — высокая, коренастая, осанистая фигура в чёрном клобуке, на котором блестит и искрится отливающий всеми цветами радуги налобный крест. Лицо вошедшего за крестом — бледное, суровое, с выражением чего-то повелительного, непреклонного, скорее жёсткого и отталкивающего: глаза, которые никогда, кажется, не смотрели нежно на ребёнка, губы, которые никогда, кажется, не знали поцелуя любви и ласки.
Все головы оборотились к нему, и все, казалось, замерло с испугу. Один поддьяк не прерывал чтения, хотя и его голос срывался и дрожал.
— Перестань читать! — раздался, как удар кнута, повелительный голос, который так часто когда-то слышали эти стены; а теперь и стены, казалось, дрогнули от испуга: так давно они не слыхали этого знакомого, страшного голоса — более шести лет не слыхали его.
Слова читавшего кафизмы замерли в горле, на полслове остановился, словно бы перед ним разверзлась бездна. А в этот момент откуда-то раздались стройные, плавные звуки, как будто бы они исходили из купола, в то время как страшный пришлец твёрдо и грузно вступал на патриаршее место.
— Исполла эти, деспота!
Это пели монахи, только что вошедшие в церковь. Потом запели — «Достойно есть…». Вся церковь окаменела от изумления; никто не молился; митрополит стоял бледный, потерянный — он не знал, что ему делать, не понимал, что же такое случилось, что вокруг него происходит.
Когда кончилось пение «достойно», протодиакон, стоявший в полном облачении, недвижим, как истукан, невольно поднял обёрнутую в орарь правую руку, которая дрожала.
— Говори ектенью! — второй раз прозвучал по церкви тот страшный голос, который всех приводил в трепет.
Протодиакон оторопел, заспешил было, сорвался с голоса, поправился, передохнул — и продолжал уже ровной, привычной октавой… «О свышнем мире и о спасении душ наших! О мире всего мира…»
А страшный пришлец, сойдя с патриаршего места, плавно, но твёрдо, словно вдавливая ноги в церковный каменный помост, стал ходить по церкви и прикладываться к образам и мощам. Народ со страхом расступался перед ним, боясь поднять глаза до его глаз, светившихся каким-то фосфорическим светом.
Окончив это, пришлец опять взошёл на патриаршее место, возглашая громко, медленно и сурово, как бы грозясь кому-то: «Владыко многомилостиве!..»
— Иди под благословение! — повелительно обратился он, тотчас после молитвы, к митрополиту Ионе, который продолжал стоять неподвижно, по-прежнему бледный, недоумевающий.
Иона повиновался — подошёл, склонив ниже обыкновенного седую голову в богатой митре. За ним робко потянулось прочее духовенство. Пришлец порывисто шептал благословение и также порывисто крестил подходящих, словно ударял ладонью провинившийся пред ним воздух. Никто не глядел в глаза этому страшному пришельцу.
— Поди, возвести великому государю о моём пришествии, — сказал он митрополиту, окончив благословение.
Оторопелый митрополит ещё ниже наклонил голову, седые редкие косы его дрожали на плечах.
— Иди, — раздался повторительный возглас.
Иона пошёл, шатаясь и не поднимая головы. За ним торопливо последовал ключарь собора, Иов. Народ поспешно расступался перед ними, как бы боясь прикоснуться до их риз.
За духовенством, один за другим, тихо и робко ступая по мосту, стали всходить на патриаршее возвышение и прочие молящиеся. Пришлец благословлял всех, долго благословлял. Не одну тысячу раз сделала в воздухе крестное знамение жилистая рука его, а народ всё подступает, робко прижимаясь один к другому.
А время идёт… Пришлец нетерпеливо поглядывает на входные двери — никого нет… На лицо его всё более и более ложится какая-то зловещая тень… Глаза перестают глядеть на подходящий под благословение народ: они его не видят, а видят как будто что-то другое, никому невидимое.
Церковные сторожа робко, словно бы украдкой и боясь взглянуть на пришельца, пробираются между народом с пучками, с целыми охапками свечей и, втыкая их во все свободные ячейки паникадил и между ячейками, по бортам, до бесконечности увеличивают это несметное множество блестящих огненных языков, чтобы ярче, до боли глаз, осветилась огромная храмина, словно бы желая ярким светом освещённого огня согнать с давно вдовствующего патриаршего трона это страшное, сидящее на нём привидение, о котором начали было уже забывать, как о заживо погребённом. И храмина осветилась ярко, зловеще; а привидение не исчезает; оно всё сидит на троне и автоматически машет рукою над робко склоняющимися головами молящихся. И лицо у привидения становится ещё зловещее: матовая бледность его переходит в какую-то зеленоватость, в серо-пепельность…
Вдруг входные двери с шумом растворились. Народ опять шарахнулся в разные стороны. — Не царь ли идёт? — Нет, не царь. — Показались бледные, смущённые лица митрополита Ионы, ключаря Иова, а за ними ещё четыре лица… Это бояре. Впереди всех сухая, высокая фигура с иконописным лицом и чёрненькими в мешках и складках глазами. Это Одоевский князь, Никита Иванович, боярин и постник. За ним статная, осанистая фигура другого боярина с добрым лицом и добрыми глазами. Это боярин — князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Тут же и юркий молодой царедворец — Родион Стрешнев, и сухой, жёлтый, морщинистый, как пересохший пергамент, великий законник и воротило — дьяк Алмаз Иванов, измождённое лицо которого походило на полинялый от времени харатейный свиток[3], а живые чёрные глаза на этой харатье представляли подобие двух свежих чернильных пятен.