А для любителей философии скажу по-иному: ноумен, моя жизнь (в ее истине), как-то, конечно, была связана с феноменом, ее внешним обликом, но то была связь опровержения, а не отражения. В отчаянии и ярости я часто утешал себя: видимость бытия и есть его сущность, и нечего хулить неудачно устроенное мироздание. Но такого трусливого успокоения хватало ненадолго: я все же был мыслящим человеком.
2
Первым важным событием моей жизни было то, что я родился.
Это произошло 23-го июня 1910 года по старому стилю, в замечательный языческий праздник Ивана Купала, когда наши предки повсюду разжигали костры и в нарядных одеждах, с венками на головах кричали и пели, прыгая через огонь и славя таким причудливым способом набравшее летнюю ярость светило.
Правда, я родился уже утром, на угасании костров, но жар их еще поныне животворит душу, и с солнцем мы старые приятели — чем его больше, тем мне добрей. Но солнца мне слишком часто не хватало. Долгие годы в полярных снегах я неустанно тосковал по нему. Рождение в праздник солнечного бога, казалось, сулило избыток света и пламени, но видимость и тут злорадно показала затылок: тьмы в моей жизни случалось больше, чем света, мороза больше, чем жары. К тому же у писца Михайловской церкви, где зафиксировали факт появления на свет еще одного раба божьего, почерк был со слишком красивыми завитушками, июнь превратился в июль, и я потерял прекрасный день рождения, получив взамен ничем не примечательное 23 июля (5 августа по новому стилю). Мать никогда не признавала злополучной описки в метрике, но паспортный режим неумолимо строг — я покорился, сохранив в себе привязанность к язычеству и тайное собратство с солнцем.
Итак, я родился. Это, пожалуй, единственное, что можно считать твердо установленным. Костры, пылавшие в ту ночь в далеких от нас тысячелетиях, и песни, доносившиеся оттуда же, не дали матери заснуть. Всю ночь она металась — начались родовые схватки. Отец работал на плужном заводе Гена, он ушел по рассветному гудку, оставив жену в муке творения новой жизни. И мать родила, едва он скрылся.
Не знаю уж, кто меня принимал, — какая-то акушерка, наверное, была. Мать говорила, что когда меня ободряюще хлопнули по попке, я не заплакал, как полагалось, а засмеялся. Этот мой первый смех — тоже одна из обманчивостей моего бытия — стал постепенно семейной легендой. С той поры меня бессчетно тузили по заду — физически и фигурально, — но способности смеяться я не потерял. Улыбка — дверь души человека, в смехе всего ярче проявляется характер. Причин для слез у меня в жизни было куда больше, чем для веселья, но на слезы я остался туговат, а смеялся часто — легко, радостно, весело, недоуменно, горько… Как когда.
Я начал с необычного — встретил жизнь улыбкой, а не гримасой. Впрочем, впоследствии необычности стали для меня обычными — так что все было в порядке.
Но я не просто родился. Я родился преувеличенный. В матери, когда я смог оценить ее рост, было около полутора метров, а весу больше пятидесяти килограммов она никогда не набирала. И такая крохотная, в общем-то, женщина выдала без долгих страданий и разрывов улыбающегося мальца ровно в тринадцать фунтов (почти пять с половиной килограммов). «Какой великан! Вот уж воистину будет богатырь!» — восхищались бабушки, дед и соседки, обманутые видимостью гигантизма. Однако даже в лучшие свои времена я не превзошел ста шестидесяти семи сантиметров, то есть не сравнялся и со среднерослым современным человеком. Голодные годы оборвали мой рост. Голова и туловище справились, ноги своего не добрали. Вряд ли между восемью и двенадцатью годами я прибавил хоть сантиметр.
Низкорослость меня не угнетала. Я мерил себя не по телу, а по духу.
Мать, разродившись, несколько часов отдыхала, а потом поднялась, оделась и села у окна, поджидая отца. Он увидел ее издали и вообразил, как всякий на его месте, что родов еще не было. Вбежав в квартиру, он схватил мать на руки и закружился с ней по комнате. Она смеялась, а он лишь после нескольких виражей вдруг с испугом осознал, что вес жены основательно уменьшился, да и габариты уже не те. Осторожно положив ее на кровать, он выхватил меня из прикрытой колыбельки и снова дикарски затанцевал — уже со мной.
Мать умоляла его успокоиться, обе бабушки негодовали — боялись, что он закружит мою нестойкую еще головку, дед сердился, а отец плясал и радостно кричал.
Мне часто описывали мое знакомство с отцом, я не мог в это не верить, но вера до сердца не доходила — очень уж властный, умный, недобрый человек, какого я знал, не походил на взбалмошного юного мужа и ошалевшего папашу, каким его дружно рисовали.
Носить людей на руках он, впрочем, любил. Женщин он покорял также и этим. И эту страсть к тасканию подружек на себе он передал мне, а я своему сыну Евгению — любопытная генетическая особенность нашего рода.
3
Раз уж я заговорил об отце, расскажу о нем подробней. Дела его пройдут через все мое младенчество, а то, что деятели розыска называют словесным портретом, я постараюсь дать уже здесь.
Отец был невысок — немного повыше мамы, очень широкоплеч, очень силен, очень ловок. И к тому же — элегантен, в праздники — великолепно наряден и самое главное — чертовски красив, во всяком случае в молодости. Женщины оглядывались, когда он проходил мимо — так меня уверяла тетя Киля, горячо почитавшая своего старшего брата.
Они не только оглядывались, но и заглядывались на отца — отец, впрочем, отвечал им тем же. Он был, конечно, лихим женолюбом и не собирался этого скрывать — здесь, мне кажется, таились корни их вечных раздоров с мамой. Мать не могла примириться, что существуют еще другие женщины, она хотела быть если не одной в мире, то, по крайней мере, единственной в его мирке. А он, хоть и всерьез исповедовал догму: «…а люблю лишь тебя одну!», не смог превратить таинство страсти к женщинам в простую житейскую тайну. При последнем нашем свидании он говорил мне: «Зиночка была у меня на сердце, остальные — от встречи к встрече».
Думаю, он преувеличивал горе своего разрыва с матерью и легкость отношений к другим женщинам. Пятидесятилетний, он женился на восемнадцатилетней девушке.
— По любви, — доверительно сообщила мне тетя Киля. — Такая любовь — страх!
— С чьей стороны любовь? С его? — иронически поинтересовался я.
— С обеих, — убежденно сказала тетя. — Говорю тебе: влюблены просто ужасно.
Что до характера, то его отец вполне мог бы подобрать себе и получше. Полунемец-полугрек по крови, русский по основному языку, он совместил в себе многие дурные черты своих народов (наряду со многими добрыми) — вспыльчивость, задиристость и быстрый ум грека, сентиментальность, жестокость и основательность немца, беспорядочность и широту русского. Сочетание получилось и редкое, и резкое.
Соседи его не любили и побаивались. Он ни с кем особенно не церемонился, язык у него был гибкий и легкий — на стихи и мат, любовные признания и несусветные поношения, а руки сами хватались за нож. Кстати, владел ножом отец артистически. Мать рассказывала, что, когда была беременна мной, его, пьяного, возвращавшегося ночью домой, подстерегли обиженные им хулиганы. Он выхватил нож, но справиться со всеми не сумел и упал. Мама вихрем налетела на толпу, повалилась на отца животом и прикрыла руками. Чтобы не зарезать женщину, хулиганы били ножом под нее — и лишь немного поранили отца. А когда, отвечая свистку городового, спешившего к месту драки, кругом залились свистки дворников, нападавшие скрылись.
Отец, поднявшись, хотел бежать за ними, но мать не пустила. Он дико матерился и грозил всех перерезать. Никого, конечно, не зарезал, но, если приходилось возвращаться одному в темноте, старался не напиваться. Этого вполне хватало, чтобы на новое нападение не осмеливались.
Вот два свидетельства отцовской чудовищной ловкости. Была, вероятно, весна 1914 года (еще до высылки его в Ростов-на-Дону — это произошло после начала войны). Мы вчетвером — мама, отец, мой старший брат Витя и я — отправились на второе христианское кладбище. Там была похоронена сестра Нина (она умерла, когда ей исполнился год, — еще до нашего с Витей рождения). Наверное, это происходило в воскресенье — воскресенье было традиционным днем посещения Нининой могилки.