Что было на кладбище, не помню, а вот совершившееся на обратной дороге вижу, словно вырезанное на камне. У моего брата был костный туберкулез — Витя передвигался с костылем (вскоре понадобился и второй). Мама с отцом шли впереди. Обычно мы проходили под виадуком, а в тот день поднялись на насыпь и пошли через линию железной дороги. Родители уже спускались с насыпи, когда мы с Витей вышли на полотно. И надо же было случиться, что в эту минуту из-за поворота вынесся разогнавшийся маневровый паровоз. Витя заторопился, зацепился костылем за рельс и свалился на колею. Затормозить машинист уже не мог, он лишь отчаянно засвистел — я так же отчаянно закричал. Отец обернулся и непостижимо прыгнул вверх. Все произошло в какие-то доли секунды — распластавшись у рельсов, он схватил Витю и перебросил через себя, паровоз ударил отца решеткой в плечо и отшвырнул вниз — вслед за сыном.

Локомотив остановился метрах в пятнадцати, и, когда машинист подбежал к нам, отец уже держал Витю на руках. Не знаю, сохранился ли костыль или был раздавлен колесами, но хорошо помню, что до дома отец нес брата на руках и Витя, перегнувшись через его плечо, смотрел на меня серьезно и хмуро — огромными, умными, недетски серьезными глазами…

Позже, в школе и институте, я часто приходил с товарищами на эту насыпь — и мы пытались повторить отцовский прыжок, но и трети дистанции не одолевали. Не хватало, видимо, удивительной силы и стремительности отца, да еще нужно было увидеть, что вот сейчас, на глазах твоих, если ты опоздаешь хоть на сотую секунды, погибнет твой сын…

А второй случай произошел уже после Витиной смерти, летом семнадцатого, перед окончательным разрывом матери и отца (он ненадолго вернулся тогда из ростовской ссылки). Вероятно, тоже было воскресенье — родители пошли гулять в сад общества «Трезвость» (он был разбит около Чумки — большого холма над общей могилой погибших от давней одесской чумы). Звенела музыка, по аллеям шествовали разряженные парочки. Думаю, и мать, красивая, хорошо одетая, молодая (ей шел двадцать восьмой год), и отец, тоже красавец, при галстуке, в шляпе, в праздничном костюме, в перчатках, не только не терялись, но и выделялись в этой толпе.

Во всяком случае, я, тащившийся позади (меня отвлекали аттракционы и лавчонки), увидел, как двое мужчин удивленно уставились вслед родителям. Одного, огромного, тяжеловесного, редкого силача, я знал — это был кузнец, недавно поселившийся на нашей Мясоедовской. Мы часто бегали к нему в кузню смотреть, как ловко он орудовал ручником, ремонтируя детские коляски, и как тяжко бил кувалдой, превращая бесформенный кус раскаленного железа в колесный обод.

Кузнец с возмущением сказал второму, незнакомому, низенькому:

— Тю, да это не Зиночка ли с Мясоедовской?

— Зиночка, — скорбно подтвердил незнакомец. — Та самая, что в газетном киоске сидит.

— А с ней чужак? Да он о двух головах! И нам смотреть, как чужаки наших женщин уводят? Отошьем!

— Отошьем, — согласился низенький.

— И так отлупим, чтобы опосля всю Молдаванку берегом моря обходил!

— Отлупим.

И они поспешили за родителями.

Я побежал следом. Не уверен, что предупреждать отца об опасности — но драку посмотреть хотелось, это помню. Драки, однако, не получилось — слишком односторонним было избиение. Низенький, более наглый (если не более храбрый), схватил отца за руку — и тут же с жалобным визгом рухнул навзничь. Высокий, бесцеремонно рванувший было к себе маму, с воплем: «Наших бьют!» ринулся ему на помощь. Он был на голову выше и раза в полтора толще отца и уже занес над ним чудовищный кулак, но отец ударил его в подбородок. Кузнец отлетел, врезался головой в дерево и распластался рядом с товарищем.

Отец неторопливо поправил шляпу, повернулся к испуганной маме, церемонно подставил ей согнутую в локте руку и громко сказал:

— Пойдем, Зиночка!

Они пошли дальше прогулочным шагом.

Я, конечно, задержался. Низенький, вскочив, поспешно удрал. Кузнец ощупал голову и попытался догнать отца. Но его схватили набежавшие люди, и я слышал, как они горячо втолковывали ему: «И не смей! Это же Сашка Козерюк! Он зарежет тебя, коли сунешься. Богу скажи спасибо, дешевкой отделался».

Не знаю, вознес ли кузнец благодарность богу, но родители гуляли в саду «Трезвости» допоздна — и никто к ним больше не приставал. Чтоб закончить эту главку, добавлю анкетных данных. В 1910 году, когда я родился, отцу было двадцать шесть лет, а маме двадцать один. Я был третьим ребенком в семье. Мать вышла замуж шестнадцати лет, в семнадцать родила Нину, прожившую всего год. Ее смерть так потрясла мать, что и двадцать лет спустя она плакала, вспоминая о дочке. Черноволосая от природы, мама тогда поседела, и лишь постепенно начали отрастать прежние черные волосы. Тетя Киля говорила мне: «До слез было жалко, Сережа — корешки черные, а весь волос седой, как у старухи. А личико молоденькое-молоденькое, просто девочка!» Впрочем, в семнадцать лет старыми не выглядят — даже поседев.

Витя был старше меня на два года, с младенчества все хворал, а в три года у него открылся туберкулез, который и свел его в могилу семи лет от роду. Был еще брат Боря, родившийся после меня, он тоже болел и рано умер — года в два.

А последним маминым ребенком стал мальчик, так и не получивший имени, — я помню этого младенца, крохотного, с огромной головой, появившегося на свет, казалось, только для того, чтобы тут же сказать миру «прости». Страшное слово «водянка», повторяемое всеми, долго и зловеще звучало в моих ушах. Очень уж нежизнеспособны были творения моих родителей — из пяти детей выжил лишь я один.

4

Виноват в болезненности детей был, видимо, отец, а не мать. Порода, данная им, была порочна в нескольких поколениях и многих проявлениях. По мужской линии отец был из одесских греков, хотя кого-то из моих предков звали Герасимом (не помню, деда или прадеда). Что до отцовского деда, то он был сумасшедшим — об этом в семье говорили часто. Мелкий торговец-грек, что-то наживший за долгую свою одесскую базарную хлопотню, решил возвратиться в родную Грецию, оставив на берегу взрослого сына. Он был уже в помрачении ума — то буйно веселился, то беспричинно горевал, то впадал в ярость и грозил всем ножом. На судне его связали, заперли в каюте и, вероятно, отмантузили, истово исповедуя, что хороший, а главное — своевременный тумак очищает мозг лучше любого лекарства. Прадед притих и правдоподобно разыграл роль нормального человека. Вскоре его развязали и выпустили на палубу. И тут на глазах ошеломленной публики он сверкнул последней сценой своего земного бытия: с ликующим воплем сиганул за борт. Спасти его, как сообщили сыну (назовем того все-таки Герасимом), не удалось. Думаю, его и не старались спасти.

Чем занимался дед Герасим, не знаю, но какое-то вполне приличествующее одесскому греку занятие у него было, иначе он вряд ли покорил бы сердце молоденькой, умной и практичной немки Каролины, моей бабки, приехавшей в буйную Одессу из тихого немецкого селения. До конца своей жизни она плохо говорила по-русски — и вряд ли Герасим владел немецким настолько, чтобы одурять немок-колонисток медовыми речами. Любовь, как это часто бывало в Одессе, возникла у них «деловая» и «теловая», а не словесная.

И со всей немецкой аккуратностью Каролина незамедлительно родила мужу сына, нареченного Александром (это и был мой отец), и дочь, наименованную Марией.

Недостаточность словесного общения с женой Герасим с лихвой компенсировал избытком возлияний — и вскоре допился до белой горячки. Дом превратился в земной филиал ада. Дед то трусливо скрывался от зеленых чертей, то, осмелев и озверев, гонялся за ними с ножом (а заодно — и за женой с детьми, убегавшими к соседям). В какой-то особо буйный приступ его удалось связать (помогли городовой и дворник) и водворить на Слободку-Романовку, где тогда помещался дом умалишенных. В Одессе словечко это — Слободка — означало то же, что Канатчикова или Сабурова дача в других городах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: