Рука капитана беспомощно свесилась с носилок, стек болтался на золотой браслетке.
— Убит! Персье убит! — сказал кто-то рядом с нами.
— Что же это за игра? — сдавленным голосом произнес Поджи. — Раненых солдат оставляют, а убитого капитана уносят?! Что это за игра?
— Такая игра! — ответил Лум-Лум. — Быть может, он и не убит? Быть может, он только ранен?
Поджи пустился вдогонку мертвому капитану. Носилки уплывали в глубину темных и пустынных улиц, сопровождаемые угрюмым грохотом солдатских сапог.
Вскоре Поджи вернулся.
— Убит, — сказал он. — Его нашли под оградой у кладбища. Знаете, где кладбище? Прямо под оградой его и нашли.
Поджи говорил быстро, возбужденно.
— Что ж, смерть слепа! — заметил Лум-Лум.
Тогда Поджи оттащил нас обоих в сторону и шепотом, чтобы не слышали арабы, сообщил:
— У нее был поводырь! Ее вели за руку! Ваши парни говорят — пуля в затылке. Значит, был поводырь у смерти… Кто-то из ваших! Видишь, Лум-Лум?! Не все такие кретины у вас в роте, как ты, старый окорок!
Поджи был весел.
КОНФЕРЕНЦИЯ НА ГАУПТВАХТЕ
Уфимский татарин Незаметдинов приехал во Францию всего за несколько недель до войны — он завербовался на работу в угольных шахтах под Лиллем. Но Лилль быстро попал в зону военных действий, и Незаметдинов бежал в Париж. Здесь он голодал.
Двадцать первого августа, в день, когда начался прием в армию иностранных добровольцев, рядом со мной в очереди у рекрутского бюро оказался смуглый, широкоплечий и довольно неуклюжий молодой парень с лицом монгола. Он разговаривал с каким-то веселым курносым малым. По-русски монгол говорил плохо, косноязычно и брызгал слюной. Это и был Незаметдинов.
Нас зачислили во второй маршевый полк Иностранного легиона и направили в Блуа для прохождения воинской подготовки.
Отъезд был назначен на утро следующего дня. Из русских многие явились на вокзал пьяные, с гармошками, с балалайками, горланили песни с присвистом и гиком, ругали крепкими русскими словами кайзера Вильгельма и неистово кричали:
— В Берлин! В Берлин!
Приятель Незаметдинова, вчерашний курносый малый, взобрался на крышу вагона и откалывал там «Камаринского». Когда поезд тронулся, парень ударился головой о железнодорожный мост, и мы оставили его труп на ближайшем полустанке.
Незаметдинов расстроился. Теперь он был совсем один на свете. Он хотел остаться похоронить беднягу, ему не разрешили: мы были солдаты, мы уже не принадлежали самим себе.
В Блуа, в казармах сто тринадцатого линейного полка, который в то время уже был на фронте, нас ждали прибывшие из Северной Африки инструкторы — солдаты, капралы и сержанты Иностранного легиона. Мы впервые увидели легионеров. Это были матерые волки пустыни. Зной и ветры Северной и Экваториальной Африки, Индокитая и Мадагаскара обожгли их лица. У них были острые глаза, точные движения, повелительные голоса. Мы смотрели на них со смешанным чувством любопытства и тревоги.
Капрал, к которому попали мы с Незаметдииовым, был небольшого роста, подвижной, быстрый в движениях блондин с наглыми глазами. Легионеры звали его Шакалом.
Это был Миллэ.
Незаметдинову военное обучение не давалось. Он был неповоротлив и неуклюж. К тому же он не понимал по-французски. Мы переводили ему слова команды, но он плохо понимал и по-русски.
Миллэ это выводило из себя. У него передергивалось лицо. Рубец на левой щеке — в Аннаме какой-то туземец хватил его жилой носорога — багровел и сжимался. Миллэ обзывал Незаметдинова верблюдом, медведем, бревном, скотиной и падалью. Но Незаметдинов не понимал и этого.
Незаметдинов был одинок. Он тосковал.
Очень скоро его отправили на фронт.
Смерть скакала на огненных копытах, и белье кишело вшами.
Одно было хорошо — Миллэ остался в Блуа. Однако прошло несколько недель, капрал прибыл с командой пополнения на фронт и попал как раз во вторую роту, во взвод Незаметдинова.
Для татарина снова начались горькие казарменные дни. Капрал придирался к нему, назначал на внеочередные наряды и дежурства, пулеметной своей скороговоркой давал ему издевательские поручения вроде: «Поди принеси ключи от окопа второй линии». Незаметдинов не понимал, он только по лицам товарищей видел, что капрал над ним издевается.
Однажды ночью я услышал плач.
— Чего ты ревешь, Незаметдинов?
Татарин отвернулся.
После ранения я попал в госпиталь Отель-Дьё в Париже.
Однажды утром, едва раскрыв глаза, я увидел новых соседей. Это были Ренэ и Незаметдинов. Я подумал, что у меня опять начался бред: прошло три недели, как я оставил их на фронте, и вот они рядом со мной.
У Незаметдинова была перевязана нога. Ренэ был весь забинтован и обмотан, как египетская мумия. Это мешало ему говорить и даже писать. Он с трудом нацарапал на клочке бумаги:
«Наши артиллеристы — свиньи! Они укоротили прицел и посолили нас шрапнелью, когда мы обедали. Кроме меня и Незаметдинова ранены были капрал Миллэ (ура!) и Бейлин. Не знаю, куда их эвакуировали».
Незаметдинов ничего не сообщил. Ему было не до того — очень болела нога.
Радость нашей встречи прошла через пятнадцать минут. Больничная скука сменила окопную. Обходы врачей, мучительные перевязки, вонь, стоны, плач, бред, скверная еда…
— Зачем на война пошел? — простонал однажды молчаливый Незаметдинов.
Я сначала подумал, что вопрос относится ко мне.
— Долго рассказывать, — ответил я.
Но я ошибался, Незаметдинов обращался не ко мне, а ко всему миру и прежде всего к самому себе. Это самого себя с упреком и горечью спрашивал он: «Зачем на война пошел?»
Он часто повторял этот вопрос.
Нас всех троих выписали одновременно и отправили в депо на формирование, в Блуа — туда же, где мы проходили подготовку в самом начале войны.
Вот он снова, тихий, провинциальный, древний город, голубое небо Турени, фруктовые сады, мелководная Луара, рагу из кролика, жареные улитки и непобедимые патриоты в мелочных лавочках, в кофейнях, парикмахерских и бильярдных.
Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней.
Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка.
В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.
На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты.
Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь — оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Турень.
Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени.
Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарини скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках…
Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой.
Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков.