Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение.
Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох:
— Эх-х-х!
Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.
Прошло два с половиной года. Скольких товарищей уже нет!
Здравствуй, Блуа!
Дня через три прибыл из госпиталя Бейлин… Еще через два дня появился Миллэ.
— Я рассчитывал, что Шакал околеет, а он жив! Значит, бога действительно нет, — сказал Ренэ.
Начались томительные дни тыла — учение, словесность, переклички, проверки, смотры, просмотры и ревизии. Особенно тяжело было Незаметдинову: нами командовал Миллэ.
Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие.
Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист.
Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была шешия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, — пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо — рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло неловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание.
— Мир! — по-видимому, хотел сказать он.
— Мир тебе, военный! — ответил я.
Он поклонился.
— Мир и хлеб! — сказал я. — Садись, Гуссейн! Ты наряден сегодня.
Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения.
Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги.
— Чистый турка! — сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона. — Какой ты веры?
Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил.
— Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный?
Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой.
— Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А?
Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин.
— Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся?
Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова.
— На, получай! — кричал он на ходу. — Твоей релижион человек! А ну-ка, поговори с ним!
Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обрадовался, когда нашел для него товарища.
На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами.
— Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! — теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих.
Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова.
— Селям алейкюм! — почти машинально произнес Незаметдинов.
Но Гуссейн ответил только мычанием.
— Эх, беда, немой он! Мычит! — сказал раздосадованный Кирюшкин.
Но счастливые глаза Гуссейна говорили яснее, чем его изуродованный рот. Араб вскочил на ноги, прижал одну руку к груди, другой коснулся лба, поклонился Незаметдинову и стал возбужденно жестикулировать и мычать.
Кирюшкин был захвачен возбуждением Гуссейна, он суетился и хлопал себя по коленям. Его раздражало, что Незаметдинов так медленно и туго соображает, какая чудесная получилась встреча.
И все же эти два человека подружились.
В час, когда кончалась военная муштра и падал городской шум, Гуссейн приходил во двор казармы. Приятель поджидал его у ворот. Солдаты рассыпались по кабакам или по улицам — заводить знакомства с женщинами. Эти двое не уходили никуда. В кабаки их не тянуло. О знакомстве с французскими женщинами они не могли и мечтать. Они никуда не уходили. У них было излюбленное местечко позади цейхгауза, под платаном. Они усаживались на траве и молча просиживали рядышком много часов, глядя в небо. Близость была молчалива, но она согревала их, она помогала каждому видеть родину, до которой было так далеко.
Табуны степных кобылиц носились перед глазами Незаметдинова. Их стережет отец. Маленький Ахмет помогает ему вязать недоуздки. Мать принесла кринку кобыльего молока. Хорошо на родине, в Уфимской губернии!
Хорошо и на берегу Абу-Регрега! Правда, он больно дерется хлыстом, этот белый саиб, которому Гуссейн относит мешки миндаля, ящики фиников и тюки тонкорунной шерсти! Франки вырубили почти всю тамариндовую рощу! Но остался еще ручеек! Хорошо на родине, у Абу-Регрега!
Они просиживали долгие часы, два пастуха, непонятной бурей вырванные из родных деревень и заброшенные в Блуа, под боковой фасад цейхгауза.
В небе появлялись звезды. Табунами паслись звезды в небесных степях.
Каждый видел свое, но когда вечерний горнист дул в свою пронзительную медь, одинаково вырывался вздох из груди Незаметдинова и Гуссейна: нет родины! Приятели вставали. Надо расходиться.
Они молча брали друг друга за руки, пересекали казарменный двор и молча расставались у караульного помещения.
Успехов в учебе Незаметдинов не делал. Он все так же подымал правую ногу, когда взвод подымал левую, он неуклюже переваливался с одного бока на другой, когда взвод пускался бегом. Он не понимал, чего от него хотят.
Кончилось тем, что Миллэ отправил его на так называемую «карусель».
— Поумнеешь! — сказал Миллэ.
Опять «карусель»! Штрафной должен с полной выкладкой ходить, пока хватит сил, по кругу. Круг небольшой. Задний дворик всего-то имел метров двадцать. Тут и топтались вокруг унтер-офицера.
Миллэ посасывал погасший окурок, сидя в центре круга. Рядом с ним поставили ведро воды — откачивать татарина, когда тот упадет в обморок.
Обычно на «карусели» падали через двадцать — тридцать — сорок минут. Но Незаметдинов обладал необыкновенной физической силой. У него были длинные руки, его неуклюжее туловище сидело на коротких, но могучих ногах. Незаметдинова заставили надеть шинель, ранец, намотать на ранец одеяло, привязать запасные сапоги, палатку, котелок, кухонное ведро, опоясали подсумками и вскинули ружье на ремне. И в этом виде он выдержал полтора часа хождения по кругу. Миллэ надоело ждать, когда татарин свалится. Миллэ пришел в неистовое бешенство. Он толкнул ногой ведро, прогнал Незаметдинова вон.
— Завтра с утра продолжение! Пока не поумнеешь!
Гуссейн стоял у чугунной решетки. Он смотрел и громко мычал от злобы и возмущения. Караульный сержант гнал его, но он возвращался и еще громче орал и жестикулировал.
Незаметдинов добрался до казармы, снял облачение и упал на койку, лицом вниз.
Когда наступили сумерки, они с Гуссейном ушли куда-то. Их видели на Луаре. Забившись в кусты на пустынном берегу, они в час намаза расстелили куртки. Оба плакали, и после молитвы Гуссейн громко выл.
В этот момент неожиданно раздался надменный и веселый смех Миллэ. Неизвестно, как он попал на речку и что там делал, но он видел обоих молящихся и смеялся над ними. Парни бросились бежать. Это еще больше развеселило капрала. Его раскатистый смех гнался за парнями по пятам.