Что мог сказать? О чем?
Не о том ли, что снова вспыхнула на Украине подлая война, затеянная Однокрылом, гетманом клятвопреступным Гордием Гордым, бывшим полюбовником супруги обозного, пани Роксоланы, — война, о коей все эти люди, как видно, еще и не знают?
Уж не о том ли, что решил он повернуть эту войну себе на корысть?
Или, может, о том, что ныне едет он искать сокровища, зарытые еще рачением покойного гетмана-вызволителя там где-то, в городе Мирославе, в коем пан Куча честь имел быть полковым обозным?
Или о том, что надеется Пампушка-Куча с теми несметными богатствами свалить в лихую годину войны клятвопреступника Однокрыла (скуби черта, пока он линяет!), захватить гетманскую булаву, чтоб таким же разбойником и гасителем духа народного встать над истерзанной Украиной?
А может, о том, что решил обозный ради сего достойного дела всех одурачить?
Одурачить и нынешнего гетмана, который, нежданно выступив, уже двинулся против Москвы, нарушив соглашение Переяславской рады…
Обмануть и сечевое козачество, горожан, ремесленников да гречкосеев, что встают уже с оружием против изменника гетмана, обмануть голь горемычную и всех посполитых — сиречь простолюдинов, прикинувшись сторонником Москвы…
Обмануть, коли удастся, и самих москалей, против коих ясновельможный гетман вчера уже начал предательскую войну…
Не мог пан обозный рассказать Мамаю и о том, что в столь важном деле он решил усердно просить помощи у господа бога и что сия куча ладана… Нет, нет! Не мог он ничего ответить, пан Пампушка, этому сорвиголове, разбойнику, бродяге, который, видно, и сам читает в его мыслях, разумея, что пан обозный — собака из тех псов, кои не только панам и гетманам, но и простому люду в ноги кланяются, чтобы в пятку вцепиться…
Только-только пан обозный набрался храбрости — что-нибудь сбрехать Мамаю, только разинул рот, как Песик Ложка тявкнул, и Пампушка подавился первым же словом, как вареником.
— Что ж молчишь? — наседал Мамай. — Иль живым прямо в рай просишься?
— Дай бог — по смерти.
— А тебя и по смерти такого в рай не пустят!
— Это почему же? — растерянно отозвалась доселе не раскрывавшая рта Роксолана. — Почему… не пустят?
— А потому, что сотворил его пан бог да и высморкался!
— Бог сотворил меня по своему образу и подобию, — с достоинством ответил обозный.
— Разве ж господь такой страхолюдный?
— Кощунство! — завопил Пампушка.
— А все же в рай таких не пускают!
И снова с тревогой спросила пани Куча:
— Почему же? Почему?
— Потому, потому, — весело передразнил ее Мамай и наконец объяснил Пампушке: — Не пустят тебя в рай, потому что лысый.
— Ну и что? — спросил обозный.
— Лысых в рай не пускают.
— Кто тебе сказал?
— Это знает и последний дурак!
— Но почему ж лысых не пускают?
— А потому!.. — И Мамай стал растолковывать: — Был бы ты, скажем, немец либо швед, натянул бы на лысину сделанный из чужих волос этакий очипок, или, как его французы называют, «перрюк», — и дело с концом: голова как голова. А где пан возьмет оселедец?
К голой голове козацкой чупрнны из чужих волос не приклеишь?.. Нет! А в рай-то входят на карачках, сие знает каждый, кто там был… Так вот, только сунется лысый в царство небесное, а там дыра такая узкая, вместо дверей, чтобы кто недостойный не пролез, а за дыркой — святой Петро с вот этакими ключами от царства небесного. Ну, как полезет лысяга в рай, просунет голую плешь в ту дырку, святой Петро и подумает, что ты — голым афедроном вперед…
— Чем-чем?
— Афедроном… сиречь голым задом — вперед, — коли ты по-грецкому не смыслишь! Вот святой Петро и брякнет тебя по лысине золотыми ключами: «Что это, скажет, за невежа такой?!» — и прогонит… — И Козак Мамай так захохотал, что эхо раскатилось над степью, и, не удержавшись, прыснули за Мамаем и дворовые люди Пампушки, засмеялись и козаки, сопровождавшие его в пути, даже оскалил острые зубы Песик Ложка.
Лишь когда все немного приутихли, пан обозный проворчал:
— То кощунство!
— Кощунство, — согласился Мамай. — Непочтение к старшему чином.
— Богохульство даже, — подсказал обозный.
— Э-э, нет, голубчик, не бреши: я бога в сердце имею, как всякий козак.
— Неужто, думаешь ты, вседержитель не ведает, кого в рай пускать, кого — нет? Неужто пан господь без тебя не оценит по заслугам усердие каждого своего раба?
— Усердие? — переспросил Козак Мамай и наклонился к Песику Ложке. — Видал я задолизов, видал я лизоблюдов, видывал я и всяких других подлипал, калильщиков и подхалюз, но такого… — И спросил у собачки: — Что ж нам делать с ним, с этим… — И наш Козак молвил такое словцо, что мы его тут и повторить не можем, и это высловье Мамаево так и пропадет для любопытствующих потомков, уж так умел, разойдясь, сказануть только он: редко, да едко…
Но Песик Ложка тявкнул, и Мамай, своей золотой сережкой склонившись к нему, со вниманием выслушал.
— А-а, — закивал головой Козак. — Сегодня, говоришь, пятница?
— Пятница, — кивнул и Михайлик.
— Пятница святая, — подтвердила и матуся.
— А в постный день руки марать о душу панскую негоже? Так, Ложечка?
Ложка согласно кивнул головой.
— Твое, видать, счастье, пане! — усмехнулся Мамай и опять наклонился к Ложке: — Пускай еще малость поживет?.. Да кому ж он надобен, такой надутый! Что-что?.. Он говорит, мой Песик, что пану обозному теперь всю жизнь надо бояться сокола… Ага, того самого. — И Мамай вознесся оком в тихое небо, где все еще с тоскливым криком кружил осиротевший сапсан.
Но тут разумный Песик Ложка тявкнул опять.
И снова склонился к нему наш Мамай.
— Не только сокола бояться? И всякой другой птицы? Даже кур? И воробьев? — И Козак разом выпрямился. И спросил: — Ты слышишь, пане Куча? А?
— Слышу… только отвяжись! — И он, в который уж раз, вознамерился душой и взглядом опять унестись в небо за дымным благовонным столбом.
— Так бойся воробьев.
Пан Куча отмахнулся.
— И не помогут тебе ни ладан, ни молебны, ни лизанье, ни хитрые козни.
— Ну, так возьми ты отсюда хоть соколицу свою, голубчик.
— Пером смердит? Погано?
— Не благоуханно!
— А по-моему — славно. Кабы я мог посреди степи раздобыть воза два гусиного иль куриного пера, я бы еще малость подсыпал в твою хвалу.
— Добро, что глупые словеса не идут на небеса!
— А коли идут? — сама у себя озабоченно спросила Явдоха и толкнула сына: — А ну, Михайлик! — и тишком кивнула на рыдван.
Михайлик так и подскочил.
Михайлик даже крякнул.
Они с мамой понимали друг друга без лишнего слова.
И вот, как всегда взявшись за руки, матинка и сын уже поспешили к голубому рыдвану, что так и стоял в стороне, у раскидистой груши.
Они шли, озираясь, не хотелось им, чтобы смекнул пан Куча, что им надо.
А поспешали они к той раскидистой груше, потому что там, в холодке, усыпанные лепестками запоздалого вешнего цвета, лежали вынесенные из рыдвана подушки: вышитые и златотканые, и из плахты полтавской шитые, и из ковров гуцульских, из атласа и шелка, набитые тонко щипанным пером, пухом и овечьей шерстью.
Да Явдоха сразу метнулась не туда, а к рыдвану, где так и осталась тяжелая перина, которой не поднять бы, пожалуй, и четверке добрых Козаков.
— Я сам, мамо, я сам! — кинулся за нею Михайлик и взвалил себе на плечи преогромное бремя, а матинка, сколько могла захватить, набрала под грушей подушек в охапку и поспешила за сыном, который ничуть и не запыхался, шутя дотащив панскую перину до кадильного огнища.
Радуясь возможности хоть ненадолго без помех обратиться со своим каждением к господу богу, — Мамай наконец-то перестал ему докучать, — пан Куча ничего и не заметил, а увидев, не сразу постиг, зачем это мама с сыночком приволокли сюда перину и подушки, но тут же ему все и открылось.