Филипп пообещал.
Парусное судно тут же отчалило, и седоглавый господин поспешно скрылся в лабиринтах порта.
А Рембрандта Харменса ван Рейна, великого художника, о коем по всей Европе ходили уже легенды, Филиппу, пока он еще мог оставаться в Амстердаме, разыскать не удалось: художник (как все великие мастера), терпя нужду, когда картины его были проданы с молотка, бесследно канул — в еврейских кварталах голландской столицы — на дно нищего Амстердама.
И вот теперь, придя на Украину и став сечевиком, Пилип-с-Конопель повсюду искал ту панну.
— Однако зачем? — спросил Мамай.
— Отдать портрет.
— И только?.. Врешь!
— Да, вру! Панночку подстерегает опасность, и я должен…
— Какая опасность? — быстро спросил Козак.
— О том я скажу только ей… если найду, конечно.
— Найдешь.
— Где ж она?
— В городе Мирославе.
— Вы знаете ее? Кто она?
— Племянница епископа Мельхиседека. Едем туда с нами.
— Я тут на службе, при сей вышке.
— Ты ж поминал, про какую-то для панны угрозу?
И Пилип-с-Конопель, проникаясь доверием к Козаку Мамаю, заговорил:
— По пути на Украину, уже в Варшаве, за три последних года трижды разоренной полками шведов, в храме святого Яна, я ненароком подслушал тайную беседу двух доминиканцев, и волос дыбом встал от того, что достигло моих ушей… а говорили монахи про участь той панны, уготованную проклятыми воронами в Риме.
— Шла речь о ней? — спросил Мамай, поведя усом на деревянный образок, который так и держал на коленях Пилип.
— Я так подумал… мне показалось, о ней. Ведь я тогда, еще в порту, в Амстердаме, слышал, как седой пан назвал ее, прощаясь: Кармела…
— А в Варшаве?
— Тоже шла речь о Кармеле.
— А такую же дивчину, что живет в Мирославе, — с облегчением вздохнул Козак Мамай, — архиерееву племянницу зовут Яриной.
— Не она?! — И Пилип-с-Конопель даже ус кудрявый прикусил с досады.
— Однако же… портрет! — словно сам себе возражая, прошептал Козак Мамай. — Так ты говоришь, Кармела?
— Ну да, Кармела Подолянка.
Мамай чуть не крикнул:
— Подолянка?! — И он схватил за руку Сганареля, уже было собравшегося бережно завернуть в шелковую тряпицу тот предивный образок. — Погоди, погоди! Они держали ее там, католические псы, племянницу нашего православного епископа, отца и мать ее убив, а девку выкрав, держали где-то по монастырям доминиканским и, видно, там ее и перекрестили в Кармелу… Дай-ка сюда! — И он склонился к пригасшему костру, подбросил в огонь сухого ковыля, набрал воздуха, дунул, посыпал чуть порохом из турьего рога, что висел у пояса, и огнище внезапно полыхнуло, лизнув самое небо, и на миг все узрели в руках у Мамая чудесный образок какой-то панны, писанный на дубовой дощечке, от густого слоя краски даже будто шершавый на ощупь, даже будто теплый — то ли от близости огня, то ли от тепла, каким мерцали живые разумные очи прекрасной незнакомки.
То была пригожая украинская дивчина, лет шестнадцати, в уборе подолянки: в мереженой сорочке, вышитой черною ниткой, в керсетке[10], в монистах, со светлою косой на груди, с бровью колесом, с черными очами жаркими, что глядели, чудилось Михайлику, прямо на него — пытливо, с ожиданием чего-то, казалось, давно забытого, но знакомого, желанного даже, и сердце у Михайлика сладко забилось, то ли от ее взгляда, то ли от неодолимого дыхания живого в своей гениальной простоте искусства, когда мысли и настроения мастера становятся вдруг твоими настроениями, мыслями и чувствами, когда сложный душевный мир человека, которого показывает художник, мир чувств, раздумий, любви, боренья, муки раскрывается перед нами, как глубокий и звонкий колодец, где купается солнце.
Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всем широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.
Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако темной степной ночью, при неверном свете костра люди и вблизи видели именно то, чего всей силой своего искусства домогался большого сердца художник, — да и была это, во всей первозданной колдовской красоте, в авторской нетронутости, свежая живопись самого Рембрандта, а не те уже потемневшие краски на полотнах и досках, десятки раз подновленные и подправленные холодной рукой реставраторов, на которые мы с вами, мой современник, почитаем за счастье глядеть в музеях теперь.
Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, еще и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, «весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске», — дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжелых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, выпуклыми на ощупь.
Все эти мысли промелькнули не столь ясно и не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.
А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, — рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина; потрясенный силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.
Кармела совсем не выглядела бы панной, если б не благонравила ее тяжелая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.
Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, — когда б не все это, она ничуть не походила бы на панну.
Забыв про все на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.
Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа — французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, — и хоть совсем не глядела та панночка на студеный цвет, только что сорванный с куста, словно еще влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, — чудилось, будто слилась панна с тем цветком воедино — в тоске, в лёте, в стремлении к родным украинским берегам…
Но видение то вдруг исчезло.
Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костер щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг еще темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.
Тоненькая багряная полоска еще рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал все в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.
Старик Гордиенко молвил вслед:
— Неспокойно сегодня чего-то на душе.
— Угу… — на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.
— Гляди там, Пилип, — по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.
— Я, Пилип, с тобой, — вдруг попросил, все еще под властью прекрасного видения, простодушный коваль.
10
Керсетка — цветная безрукавка.