— Идем, — отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.
Михайлик кинулся за ним.
А от сынка, как всегда, не отстала и мама.
— Я сам, мамо, я сам, — промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.
А Михайлик спросил:
— Да жив ли он?
— Кто?
— Мастер.
— Искал его… жив, говорят. Но где? — И Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…
Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.
Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, — где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, — и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.
Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.
Туда тянулся взглядом и Пилип.
Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.
Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.
Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.
Вот лиловые марева Сены…
Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…
Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…
И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…
И вдруг страшно закричал Михайлик:
— Огонь! Огонь!
И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.
— Опять горит где-то фигура, — сонно сказал он. — Снова спать не дают, анафемы!
— Господи боже ты мой! Так это ж сызнова — война! — И святому Петру уже и спать расхотелось. — То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…
— Война, — ворчал господь. — Все войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! — И бог, уткнувшись в темную складку тучи, захрапел безмятежно.
Но святому Петру не спалось.
Одолевали невеселые мысли.
И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры — первые знаки новой войны.
— Огонь! — взывал Михайлик.
А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, еще да еще.
Степь оживала.
— Огонь! — крикнул и Пилип-с-Конопель.
— Война таки… опять! — вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына ее, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, — войны ненавистны матерям.
Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.
Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало черное небо, вспугнуло всю птицу, и воронье, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.
Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трем козакам надо было поспешать к родной матери — далекой за порогами Сечи.
И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалеку.
Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.
Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.
Михайлик помогал ей.
А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:
— Кто с кем воюет?
— Самозваный гетман Гордий Гордый, — отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась еще выше, и дернулся, распушился ус, и, озаренный пламенем, он казался рыжим, даже красным. — Воюет гетман Однокрыл.
— Но с кем?
— С нами. С ним и с ним. И с нею, с Ковалевой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.
— Нарушил-таки присягу, — сердито буркнула Явдоха.
— Что за присягу? — спросил Пилип.
— Переяславскую, — сказал Михайлик.
— Нарушил, стервец собачий! — И Мамай — он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, — взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сем сюжете ни войны, ни крови, хотелось — повести легкой, веселой, но как же пойдет все теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?
Острое и забавное — на трагическом фоне очередной войны? Веселость в часы скорби? Шутки — в травах, забрызганных кровью?
Пускай и так…
Именно так.
Тарас Григорьевич Шевченко говорил же когда-то про неисправимых своих земляков, что не могут они не прошить порой и самую суровую материю хотя бы едва заметной шуткой: «Земляк мой, случается, — ненароком, конечно, — и в потрясающий финал «Гамлета», что ли… ввернет такое словцо, что и сквозь слезы улыбнешься…»
И этот смех сквозь слезы — в годину бедствий, в лихолетье, смех, от коего легче дышится в тяжкий час, смех, который помогает отбиваться от ворога, шутка и острое слово, и насмешка над супостатом, и хохот, когда «бьют лихом об землю», когда и само горе смеется, всегда и всюду смех: веселый и горький, добродушный или ядовитый, но смех, но шутка — даже в печали, — не это ли на протяжении столетий стало в жизни Украины чуть не главной приметой ее национального характера? — так, может, и теперь не будет большим грехом показать нечто чудное, острое на трагическом фоне грянувшей войны, которой никак не ждали мы с вами в сей миг…
— Так-то, — задумчиво говорил Мамай французу, — отступник гетман пошел-таки против народа.
— А с каким войском? — спрашивал Пилип.
— С наемным, парубче.
— Кто ж там у него?
— Кроме украинцев, сбитых с панталыку мерзкой болтовней, там и паны ляхи да татары, угры и сербы с хорватами, немецкое рейтарство, что, как старая потаскуха, продается любому…
— Кто лучше заплатит… — добавил француз, который и тогда уже хорошо знал, что такое немецкие вояки.
Они быстро управились с конями.
Студеный ветер дохнул нежданно, и стало холодно, а может, дрожью проняло от тревоги, что охватила мирных людей, как только вспыхнул на дальней башне пламень бедствия.
Когда настала пора ехать, Мамай спросил:
— Ты племянник де Боплана?
— Сын его сестры.
— Выезжая отсюда в Париж, Боплан обещал вернуться на Украину… года через три.
— А через два — умер.
Скинув шлык, Козак перекрестился, а чтоб не увидел кто при свете пылающей фигуры влажных его очей, Мамай поспешно подтянул подпругу и вскочил на Добряна.
Сели на лошадей и остальные.
Мамай сказал:
— Трогайте без меня. А я вернусь. Неотложное дело.
— Это где же? — спросила Явдоха.
— В гетманском войске.
— Надолго?
— На одну ночь. Потом…
— А там вас не убьют? — забеспокоился Михайлик: не хотелось ему разлучаться с Козаком.
— А ты — куда же? — улыбнулся Мамай.
— Мы — с мамой, — молвил Михайлик.
— Как мы и шли, Козаче, с тобою, — кивнула матинка. — В город Мирослав.
— А ты? — спросил Козак француза.
— Против гетмана, — сказал Пилип. — На Сечь.
— До Сечи, други, вам уже не добраться, — возразил Мамай. — Схватят однокрыловцы.
Француз как-то по-своему выругался.
И спросил:
— Куда ж нам ехать?
— В Мирослав. Все разом поспешайте туда.
— А там — кто?
— Те, кто верен остался народу.
И добавил для одного лишь Сганареля:
— Там дивчина, которую ты ищешь.
— В путь! — живо сказал Пилип. И спросил у Козака Мамая: — Свидимся? В Мирославе?
— Будем живы, свидимся. — И Мамай поклонился: — Прощайте, панове товариство!