Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.

Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.

С каждым движением руки Мамая все яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернехонького (стена-то была черная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щетками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведенная шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).

Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила — оживал.

Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.

Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про все на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: «Хватай время за чуб!» — и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.

Козак еще выводил спину и круп коня, а Добрян в нетерпении вроде бы заржал, да прегромко, так что рейтары у тюрьмы загалдели, о чем-то заспорили, кто-то не по-нашему выругался, и забренчала сабля, и затопали торопливые шаги, и ключи зазвенели.

Но вдруг все стихло.

Чей-то голос, властный и громкий, бросил несколько слов приказа.

И Козак Мамай сразу узнал: то прибыл сюда сам гетман Однокрыл.

53

Ему не спалось, гетману, в то утро.

Проснувшись, ясновельможный повелел согнать на майдан перед темницей любопытных, а когда ему угодливо доложили, что никого сгонять не надо, что людей и без того сошлась тьма-тьмущая, пан вельможный гетман велеть изволил — толпу разогнать, чтоб, случаем, Козака Мамая не отбили иль не выкрали, и уже кого-то там, каких-то зевак, что по первому приказу не отошли, на помосте под виселицей хорошенько в три березы отлупили…

Пан гетман, как всегда, прихорашивался перед выходом из опочивальни.

Цирюльник взбивал у него на темени пену, и не из гречневой муки, как на головах простых смертных, и не из мылких корешков перекати-поля, а из доброго марсельского мыла, и скреб ему голову вокруг оселедца, схожего с конским хвостом на бунчуке гетманском, скреб с усердием, ибо гетман Однокрыл всегда старался быть красивым и опрятным.

Он смотрелся в зеркало венецианского стекла и весьма сам себе нравился, особливо сбоку, в том повороте, в каком чеканили его профиль на монетах, оттого что и правда был-таки, не сглазить, видный собою шляхтич, и вставали перед ним, в том венецианском зерцале, два носа на лице. И делил он их на два, ибо, хотя и двоилось у него в глазах, на ощупь знал, что нос у него, как и у всех людей, один.

Виделось четыре глаза. И глаза делил на два. И все прочее тоже делил.

Не делил только свои полтора уса, как и усы подлипал да преклонников, кои все тоже отрубили себе по усу (как нам уже с вами, читатель, известно), подлаживаясь к пану гетману, у которого усы и ногти почему-то не росли.

Подвластные ясновельможного гетмана Украины, те, кому крепко хотелось заслужить высокий чин, должность, денежки иль просто похвалу, во всем старались подражать своему властелину.

Если пана гетмана одолевал с простуды насморк и Однокрыл становился вдруг гнусавым, начинали говорить в нос и все подлипалы. Если гетман изволил шутить, всем подвластным надлежало смеяться.

Когда на какой-нибудь торжественной церемонии расстегивались у гетмана крючок или пуговица, угодники расстегивали и у себя.

Холопы гетмана повторяли его любимые слова, иные — игру лица и диковинные жесты, тщась делать все не правого рукой, как люди, а левой: ведь у пана гетмана только левая и была.

Одного лишь приспешники пана гетмана не могли достигнуть в подражание ему.

У Гордия Гордого, как мы сказали, была только левая рука. И каждый лизоблюд, ясное дело, готов был отсечь себе правую, если бы вместо нее выросло черное лебединое крыло, какое, на диво всему свету, и точно свисало с правого гетманского плеча, за что и прозвали гетмана в народе, как то всем нам ведомо из истории, Гордием Однокрылом.

Одно крыло! Оно-то и возносило гетмана Гордого в собственном разумении над всеми иными людьми — черные перья на оплечье, перья, каких никто не имел. Глядя на себя в зеркало, пан гетман, известно, видел там не одно, а два крыла, но и крыльев своих на два не делил, и твердая вера, что господь бог создал его для высокого полета, звала ясновельможного к историческим делам.

Оставаясь наедине с зеркалом, ясновельможный размахивал крылом, как лебедь, как орел, как некий ангел, и ему казалось, что поднимается он до самых небес, чтобы оттоль, от божьего престола, возглашать свои пространные и громкие речи к народу, которые сладкогласный пан гетман Украины всегда здесь и готовил, перед большим зеркалом, пока его никто не видит.

54

Однако ж пан бог все это видел.

И сердился:

— Чего он там выламывается… тот одноусый лебедин?

— Уверен, что рожден — летать.

— Этот полетит!

— Еще бы! — И святой Петро спросил у бога: — И как это вы его, такого, сотворили, господи?

— Так то ж — не я!

— А кто?

Господь пожал плечами.

— Дьявол? Сатана?

— Они ж сего не могут, знаешь сам.

— Кто же все-таки эту харю сотворил?

Господь не ответил.

Разгневался.

У него допытывались о таком, что и не дай бог!

О таком, что аж свербело, где не надо.

— Крылья, крылья! — ворчал сердито вседержитель. — Бог и летучей мыши крылья дал. А человеку…

— Человеку, — поспешил заключить Петро, — человеку для полета нужна сила духа, а не перья.

— А они, вишь, неразумные, даже ангелов в перьях малюют.

— Как лебедей!

— Как гусаков! Ха-ха! — И господь бог, седенький подкрутив ус, хоть и старческим голоском, однако совсем еще по-парубоцки захохотал, что громом грянул.

55

А на земле и впрямь люди услышали — гром с ясного неба, и от нечаянности дрогнула у брадобрея рука, и он порезал подбородок пану гетману, порезал самую малость, даже ничуть не больно.

Но брадобрея затрясло, ибо за пролитие малейшей капли гетманской крови надлежало платить головой.

— Взять его, — кивнув на цирюльника, тихо молвил пан гетман, и его шепот был страшнее любого крика. — Возьмите-ка! — и обвел рукой вокруг шеи — выразительный и символический жест, к которому подвластные уже привыкли и который означал, что смерти преступника требуют безопасность и честь державы.

Неловкого цирюльника сразу же уволокли, чтобы завтра, после суда праведного, намылить для него петлю, — и тут же привели гетману брадобрея запасного, некоего толстого баварца, красномордого, свирепого на вид и похожего на еврейского резника.

Ясновельможный уже торопился на праздник святой Виселицы, на казнь ненавистного Козака, и ерзал от нетерпения — он боялся, чтоб тот колдун, Мамай, как-нибудь не удрал: пан гетман помахивал черным крылом, мешая брадобрею, и тот порезал-таки ему затылок, однако спокойненько присыпал царапину тертым табаком — он знал, что цирюльника чужестранного никто на виселицу потащить не посмеет.

Нетерпеливо понукая баварца, гетман все поглядывал в зеркало, созерцал собственный профиль — в сей позиции он любил себя пуще всего — и решил на майдане, у виселицы, стать сегодня перед народом именно так, бочком, чтобы все видели и взмах черного крыла, и вдохновение полета в его орлином взоре, а также чтобы скрыть изрядную бородавку, вроде гусиной шкурки, поросшей черным пухом, которую красномордый баварец старался не задеть бритвой.

Его высокомочие поглядывало на себя с почтением: пришла наконец минута, когда бог предоставил ему желанную возможность отплатить постылому Козаку за все неприятности, обиды и каверзы, за все подвохи, которые ему подстраивал распроклятый колдун из года в год.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: