А когда Стояв умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о ее горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.
Отпустив поводья и о чем-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.
Дышал полной грудью.
Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.
Всходило солнце, и степь занялась легким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.
Сколько видел глаз, алело там все раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.
И на том алом поле, словно на пестром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.
Но что это такое — француз не знал.
Подумал, не гуси ли пасутся?
А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?
Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.
Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.
А как цвел он, о том не рассказать и поэту!
Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.
И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперед.
Перед глазами возникла ольховая рощица, — земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду — даже холодок пробирал от белого цвета! — буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.
Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, — одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щелкают, прославляя родную землю и самих себя.
И, упиваясь всесветной красою всей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чем-то все думал и думал…
А о чем?
О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?
Иль о Кармеле, чей след из Голландии привел его сюда?
О чем же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?
Да о ней же…
Как она встретит его в Мирославе?
Признает ли? Улыбнется, может? Обрадуется?
Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?
И он подумал почему-то про Мамая.
Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чудно́го и непонятного Козака, чтобы с ним обо всем том побеседовать.
А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Песикову возню в углу темницы, еще более мерзостной при свете, раскрыл глаза и вспомнил, где́ находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, но всем признакам, его жизнь еще продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни — это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! — жизнь есть наука о смерти.
Когда Мамай наконец проснулся, Песик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.
Мамай усмехнулся и сказал ему шепотом:
— Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?
— Нет, не думаю, — ответил взглядом Песик.
— Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?
— Хочу спасти.
— Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.
Козак Мамай встал с куля соломы.
Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.
Походил по каземату.
Чертова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.
Покурить хотелось — прямо шкура лопалась; и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы — то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?
Он снова обшарил карманы, но ничего не нашел — все забрали гетманцы.
Да и в широких голенищах красных чебот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.
Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчетно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.
Стена была когда-то беленная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.
И вот — уж не вспомнив ли ночной сон? — что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.
Ощутимо выступил белым-бел из темного камня.
Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.
Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студеный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, — а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея — что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…
Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.
Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.
Вот каким был он искусником.
Вот какая правда жила в его творении…
И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…
Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторенному, и Мамаю захотелось с конем любимым перед смертью проститься.
Песик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на черной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Песик от удивления даже заскулил — страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.
Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, — Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, — сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на черной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, — и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…
Глядите же, глядите!
Только успел из-под шила возникнуть на черной стене конский глаз, как он тут же мигнул.