— Грехи — то дело прошлое, — вдруг заговорила она.
И что-то странное зазвучало в низком ее голосе, от чего пан обозный насторожил уши, ожидая что еще скажет его женушка, ибо столь явственной мысли в ее очах ему доселе видывать не приходилось.
Чумаки отошли уже далеченько, и у кого-то там скрипело несмазанное колесо, и песня катилась в близкую балочку, да Пампушка уже не слышал того и не видел, так его задело что-то в речи супруги, и он ждал, что она скажет еще.
И супруга сказала:
— Грехи — всегда дело прошлое. А меня заботит твоя дальнейшая доля, твой талан: сегодня, завтра, через год.
— Мне везет, голубка.
— А ты только подумай: по субботам ставишь ты в ставник соборный одну-единую свечу…
— Однако же из полупуда воска, с кружочками, нарезами, с крестами, с красным пояском…
— Всего одну! Одну — среди тысяч свечей в соборе многолюдном, где уж не разберешь, кто ее там поставил. Коли б у нашего бога было мудрости на тысячу богов, ему все равно не отличить — где чья! А ежели пан бог к тебе так милостив за одну только свечку да за кроху ладана, что ты сожжешь в воскресный день у себя дома, середь города, где в праздник кадят ему все, так что же было бы, кабы ты вот сейчас, один среди степи, на виду и в безлюдье, да воскурил бы ему хвалу из целого мешка ладана. А то — из двух! А то — из целого воза! Подумай-ка!..
— А я уже подумал! — вскрикнул пан обозный и, сбросив на землю свой пышный жупан, в одной лишь черкеске, вскочил на откормленного коня, у коего был зад что печь, а ноги что ступы, — и помчался догонять ватажка.
— Человече добрый, погоди!
Но атаман обоза, нога за ногу, плелся дальше, волоча по земле длинный кнут да мурлыча под нос: «Ой ти, жоно чумацькая, чом не робиш, тільки журишся?» — и, покуривая трубку да рачительно поправляя над бе́рестовой люшней сухую сосновую веточку, — а торчали они на каждом возу напоминанием о родном доме, — думкой о жене и детях занятый, атаман шел да шел и оклика пана обозного не слышал, потому как про встречу с голубым рыдваном уже и вовсе забыл.
— Обожди, человече! — взывал обозный, догоняя атамана.
— Не стоит овчинка выделки, — буркнул, не останавливаясь, невозмутимый чумак.
— Куплю ладан гамузом, — вопиял обозный.
— Все три воза? — язвительно осведомился чумацкий вожак и даже трубку изо рта вынул, так ему стало смешно.
— Три не три, а воз куплю!
— Денег не хватит, пане. — И обоз, так и не замедлив хода, тоскливо поскрипывая, шел и шел дальше.
— Поторгуемся! — И шея Демида, став сразу толще головы, словно раскалилась, что болванка в кузнечном горне.
— Что ж… поторгуемся, — вдруг согласился ватажок, крикнул товарищам, и чумаки пристали у высокого степного кургана. — Да ты, пане, православный ли? — в сомнении спросил атаман.
— Еще какой!
— Не католик? Не униат?
— Да я тебе за такие слова…
— А ну перекрестись!
Пан обозный осенил себя широким греческим крестом.
— Гляди, чтобы в какой костел не попал этот ладан, чего доброго, — сердито пробубнил одноглазый и седой чумак. И добавил: — Поклянись!
И пан обозный, вытащив из-за пазухи золотой крест на цепочке и образок своего святого — Диомида, что значит по-гречески «божья помощь», поцеловал и, на восход обернувшись, трижды перекрестился, и начали они торговаться.
Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целехонький день, торговались ночь да еще день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка черной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков — все, что было при нем в пути, да еще и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, — а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра — через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай — как случится — проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряженные возы.
Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:
А Явдоха, Ковалева матинка, все слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.
Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдет дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своем перловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:
— Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!
— Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? — огрызался пан Куча, оскорбленный в своих лучших чувствах.
— Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…
— Бывает, что и муха чихает…
— Да зачем тебе целый воз ладана?
— Сама же сказала…
— Я сказала — мешочек! А ты…
— Умный помысел следует… так сказать…
— Неужто не жалко тебе денег?!
— Денег, денег! — И Куча аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного — лишь средство достигнуть цели, а для скудоума — сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…
Надо ж ему обороняться!
И он увещевал супругу:
— Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!
— Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!
— Добрее станет по такой хвале.
— Да ему и в голову не придет, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! — И пани заплакала. — Еще и монисто мое…
— Отвяжись!
Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.
— Мы сделаем вот как, — сказала она, — долю того ладана — богу. А что останется — в городе продадим. А?
— Такому пану, как я, да базарничать?!
— Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии — там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. — И молодичка уже утерла слезы.
Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:
— Отцепись!
— Заставь дурня богу молиться…
— Не липни!
— Вот олух.
— Молчи! — И пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: — Пора за дело!
— Трынды-рынды — с горки черт! — буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.
Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — И уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану все казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: — Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!
Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.
Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую «справу» (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.