Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.
Крупные искры, что звезды в августе, без толку сыпались наземь. А он все кресал да кресал.
Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, — безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, — мигом высекла огонь и подожгла жгут шелковой травы.
— Я сам, мамо, я сам, — только и успел промолвить хлопец.
Но в руках у матинки уже мягко полыхал веселый огонек.
— Под ладан огня, под ладан! — покрикивал Пампушка. — Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!
И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно — он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.
А пан аж приплясывал.
А пан аж дебелой ножкой дрыгал.
И все с надеждою глядел на небеса.
Михайлик даже тихонько у матинки спросил:
— Уж не решился ли ума наш пан Куча? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?
— Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…
А пан Пампушка меж тем исходил криком:
— Раздувайте!
И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лег круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.
«Боже мой, боже! — думал он. — Узришь ли ты меня, грешного? Мое усердие, мое каждение, мою любовь?»— а в душе стонал: «Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?» И он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.
А когда синий огонек побежал наконец по ладану, пан Куча встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.
Но вдруг встрепенулся.
Читая привычную молитву, «Отче наш» или «Достойно», обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами — над самым огнищем пана Кучи-Стародупского.
— Ах, матери вашей болячка! — в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясенный Михайлик.
— Пане! Опомнитесь!
Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них — птица священная.
Охнула и наша Я вдоха:
— Побойтесь бога, пане!
— Меж богом и мною в столь сокровенный миг — не потерплю никого, даже глупой птахи, — велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.
И он опять велел:
— Раздувайте!
Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:
— А что вы там на небе позабыли?
— Бога, — пожала плечами Явдоха.
— А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.
И приказал:
— Глядите в землю. Да раздувайте же!
Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьем на небо стремясь, и пан все осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.
И он велел:
— А теперь отойдите.
И преважный пан Пампушка-Куча-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вел свое:
— Отойдите же! Еще малость, еще! Чтоб видел господь, кто это шлет ему столь велелепную хвалу, — и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. — Пускай пан бог увидит.
И тихим дрожащим голосом позвал:
— Роксолана!
Пани Параска подошла.
— Ты вместе со мною стань.
Жена стала рядом.
— Вот так! Тебе должно быть здесь. Ты — законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!
И пан полковой обозный с любимою своею женушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.
— Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, — тихо прыснула распроехидная Явдоха.
А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:
— Петро, а Петро?!
— Ну, — нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.
— Кто это нам такую хвалу пускает?
— Да уж пускает кто-то.
— Крепкая хвала.
— А крепкая.
— Еще и не бывало такой.
— Не бывало-таки.
— Всё по крохе, жадюги, но зернышку жгут в кадильницах тот ладан.
— Да ведь каждое зернышко, господи, денег стоит!
— А тут же — вон какая куча: воза, пожалуй, два?
— Не меньше.
— И кто б это ладана так не жалел?
— Кабы знатьё!
— А ты не ленись, Петро. Сойди.
— Боже милостивый! После преобильной вечери…
— Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?
— Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.
— А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!
— Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдешь… — и все-таки начал обуваться без онуч — не будешь ведь на небе онучи держать! — в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дегтя.
А пан господь меж тем — больно уж тешило его столь щедрое каждение — все принюхивался, вдыхал приятный дух священной смолки и… вдруг презычно чихнул.
Сморщил нос и святой Петро.
— Жженые перья? — удивился господь бог.
— Жженые перья, — подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слезы навернулись.
Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.
Итак, очков у господа еще не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.
А кавардак и впрямь поднялся там немалый.
Демид Пампушка-Куча-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоем, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.
Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.
Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.
Но было поздно.
Демид Пампушка еще смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамаем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.
Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?