В другой газете — разоблачение «врагов народа» в ЦК ВЛКСМ. И в двух номерах подряд «о подрывной деятельности фашистских разведок» — с продолжением, которое в вагон не попало. Здесь же Указы о награждении чекистов — одиночками, вроде некоего С. А. Гоглидзе, группами — членов Верховного суда, прокуроров Вышинского, Роговского, Матулевича, Розовского, Рычкова… Статья о «врагах народа» в Узбекистане, награждение следователя Шейнина. «Враги народа» во Владивостоке, к которому подъезжал их поезд. И еще о грузинском шпионском центре, разоблаченном теми же самыми Берия и Гоглидзе.
Нет мира над страной. К чему все это приведет?
«Правда» писала о небывалой жаре в Москве, «до 30,6 градуса», Молотов яростно громил вредителей Наркомтяжпрома.
Разоблачали Бруно Ясенского, Киршона, шпиона Белла Илеша. В Испании шли тяжелые бои у Мадрида, а Вышинский вдруг выступил с речью на Сессии ЦИК СССР и говорил о правах граждан СССР!
В вагоне никто не смеялся. Уж очень энергичный перехлест. Заключенным просто страшно, мороз по коже. Ведь этот «прокурор», пославший на смерть лучших военачальников страны, тоже получил свой орден Ленина «за успешную работу по укреплению революционной законности и органов прокуратуры!» Не до смеха…
Шелестели в руках газетные листы. Заглядывали через плечо, читали, не веря глазам своим. И сидели потом в глубоком молчании. Нет комментариев. Не слышно громко высказанного личного мнения. Читали и вздыхали. Вот статья о летчике Леваневском, он полетел по чкаловскому маршруту в Америку и пропал где-то на Аляске. Ищут, но вряд ли… Это печально, это обсуждают. А колеса стучат и стучат, везут все дальше от родных краев, все ближе к тому неизвестному, что впереди.
Обнаружили, что повернули на юг, солнце светит наискосок, во второй половине дня оно освещает за проволокой лицо Сергея. У него уже заметны светлые усики, по щекам и подбородку русые мягкие волосы, коротко остриженная голова слегка потемнела отросшим волосом. Он бледен, под глазами заметны мешки: сидячий образ жизни, без воздуха, с тяжелыми мыслями на душе. Тоска все чаще наваливается на него. Жизнь исковеркана, самые радостные годы — в тюрьме. Судьба? А что она сделает с ним дальше?.. Что там с мамой, с девушками, одна из которых могла стать самым близким человеком? До них отсюда семь тысяч километров. И все больше накручивается.
Виктор Павлович лежал рядом, не спал. То хмурил брови, то вздыхал. Поднявшись, огладил заросшее лицо, посветлел.
— Все любуешься? — спросил Сергея. — Страна велика и обильна, но… — И, помолчав, спросил: — Споем, дружище?
Не дождавшись ответа от смущенного Морозова, негромко, хорошо так начал:
— Глухой неведомой тайгою, в сибирской дальней стороне…
— Бежал бродяга с Сахали-ииина, — подхватил Сергей и улыбнулся.
Запел и отец Борис, за ним Иван Алексеевич очень хорошим тенором. Верховский прокашлялся, извинительная улыбка появилась на его лице, начал тихонько подтягивать. И скрылась за песней опостылевшая тоска, не осталось места для гнетущих дум. Песняне казалась старой, напротив, была очень созвучной их положению.
Иван Алексеевич вдруг начал другую:
Подпевали все, отец Борис особенно усердно, он вел песню, зная слова. Когда кончился куплет, он же и сказал:
— Теперь сначала, братие. Кто не знает этих добрых слов, запоминайте. Душа человека раскрывается в песне.
Потом завели «Песню узника» полузабытого Федора Глинки:
Она казалась совсем родной. С особенным нажимом, душевно прозвучал куплет:
Отец Борис вытирал слезы. Песню повторили.
— Декабристами навеяно, — сказал он после. — Такая вот история.
На остановке лязгнул запор, отодвинулась дверь. Возникла голова конвойного. Он оглядел всех, приказал:
— Петь не дозволено, ясно? — И перед тем, как задвинуть дверь, задумчиво добавил: — Отпелись вы, мужики. Вот так-то.
— А если про товарища Сталина? — спросил кто-то с нар.
Конвоир растерянно помедлил, осерчал и рявкнул:
— Не разговаривать!
И задвинул тяжелую дверь.
Через сутки арестантский состав миновал по каким-то обходным путям Владивосток. Почти весь светлый и теплый день неспешно шел уже берегом Японского моря, изворачиваясь у причудливых больших заливов Петра Великого, и к вечеру остановился на покатом к морю склоне с рыжеватой сухой травой и редкими деревьями — ни дать, ни взять африканская саванна, которую Сергей когда-то видел на картинке. Это был конечный арестантский пункт на восточном берегу великой Евразии. Вроде бы дальше уже некуда.
Великий или Тихий океан — вот он, рядом.
|
МОРЯ НЕ ВИДНО — ОНО ЗА СОПКОЙ
Таких больших лагерей никто до 1937 года не видел. Бесконечный склон полого уходил в распадок, до которого было километра два. И в ширину столько же — со склоном в два других распадка, по дну которых бежали ручьи. Эти ручьи в зону не вошли, видимо, по настоянию санитарной инспекции: они могли вынести на «вольную» территорию лагерные стоки.
За двойной стеной колючей проволоки, ограждающей весь огромный участок, стояли большие, скорее всего военно-санитарные палатки. Брезент был обшит по бокам свежими досками. Бараки четырьмя строгими армейскими рядами спускались к распадку. Между ними стояла «бытовка», тоже крупное здание с высокими трубами. Как выяснилось позже — душевая с пристройкой для кухни.
По углам проволочной зоны и посредине ее угрожающе, как бы из-под бровей, посверкивали окна вышек с зоной обстрела в 200–250 метров. Промахнуться трудно…
В самом облике этого пересыльного лагеря и еще двух или трех, едва видных за ручьями, была какая-то жутковатая бездушность, тюремная педантичность, страшно далекая от простых человеческих понятий о соразмерности и пользе. От лагерных зон веяло не казарменной казенщиной, а какой-то смертельно опасной жутью. На воротах каждой из них можно было повесить фанерку с дантевской фразой: «оставь надежду, всяк сюда входящий».
Сколько таких зон находилось на этих пустынных и безлесных светло-коричневых буграх, сказать невозможно. Отсюда не виделось море, однако чувствовалось его близкое влажное дыхание. Построенная с размахом, не на недели-месяцы, а на годы, рассчитанная не на тысячи, а на десятки тысяч людей перед их отправкой на дальний север, каторжная зона была обжита. Словно муравьи перед своим муравейником, там передвигались и суетились люди.
Эшелон разгрузился в тупике, паровозик, жалобно пискнув, пошел назад к какой-то станции. Охранники сгрудили разгрузившийся народ в кучи, усадили, а сами отошли метров на двадцать и стали вокруг с винтовками. Видимо, ждали разрешения загонять в одну из зон.
Сергей, как и его вагонные друзья, сперва сел, а потом и лег на жесткую и теплую измятую траву. Заложил руки за голову и рассматривал голубое небо с проплывающими в вышине белыми облаками. Небо и здесь было прекрасным, как в Рязани, в Москве. Тело, измученное почти двухмесячной тряской, неподвижностью в четырех стенах тюрьмы и вагона, отдыхало и напитывалось покоем земли, такой теплой и ласковой. Откуда-то пришли волны влажного и теплого воздуха, они баюкали так сладко, как не приходилось ощущать и в детские годы.
Конечно, он почти сразу уснул, презирая всяческие условности заключения. И почти все его братья по несчастью либо прикорнули сидя, либо во все глаза разглядывали мир, доселе неизвестный им. В считанные минуты, откинув устойчивый страх и тяжкую подчиненность, люди вдруг почувствовали спокойствие простой жизни, некоей беспечной детскости, когда полностью счастливы и душа и тело. Блажен, кто изведал это чувство среди житейских забот, горя и придавленности, среди бесчеловечного диктата, когда ты ничто, раб с изъятой душой.