Иван Степанович усмехался. Он мог легко представить себе Кегяна и на Луне. А вот Луну, какая она не на привычном расстоянии, а вблизи, — это представить себе было уже гораздо труднее…

В поздний час приятели Радика расходились. Семья укладывалась спать. Возвращался стол на свое место на кухне. И вот все спали. Все, кроме ворочающейся в своей кровати Прасковьи Афанасьевны и Радика, сидящего за письменным столом.

Часть вторая

Память

1

По ночам философ писал. Он писал о том, что освоение космоса не принесет человечеству всеми ожидаемого счастья, что этому противится естество человека и бог и что не случайно фугасная бомба разрушила палатку и уничтожила «астроархеологическую» находку советского ученого Ветрова: это само провидение не захотело человеческого общения с тем, с чем общаться противопоказано.

Он писал о том, как познание постепенно разрушает мир и логика насилует чувство.

Недавно на публичной лекции в Сорбонне он получил записку:

«Мсье Арапов, ответьте, пожалуйста, существует ли ничто? Полное, абсолютное небытие? И как из ничто могло появиться нечто?»

Записка была без подписи.

Он посмотрел в зал. Кто послал записку? Вон тот плешивый старец с седыми отвисшими усами, самодовольный неудачник, однако все же сумевший дожить до восьмидесяти лет, или вот эта миловидная девушка со смеющимися глазами?

Он подумал (его мысль была, как всегда, быстрой и острой), он подумал не без иронии к самому себе, что и ответ должен зависеть от того, кому принадлежит вопрос. Но он не знает, кто задал вопрос. Кому отвечать? Девушке или старцу? И поэтому он был вынужден ответить им обоим, как будто этот плешивый вислоусый старец и миловидная девушка составляли одно целое, этакий химерический симбиоз. Он не мог отвечать абстракции, массе, некоему безличному коллективу. Это противоречило бы его экзистенциалистским принципам.

— Между ничто, — сказал он уверенно, — и нечто нельзя перебросить логический мост. Между ними пропасть. А над этой пропастью, держась за ниточку, висит человеческая личность. Она и нечто и ничто. Наше бытие — это ниточка.

После лекции к нему подошел человек средних лет с лицом рабочего.

— Мсье Арапов, это я задал вам вопрос. И я не удовлетворен вашим ответом.

Арапов с интересом посмотрел на него.

— Ваша профессия?

— Шофер.

— Вы, наверно, член профсоюза?

— Да. Но при чем здесь профсоюз?

— Члену профсоюза не подобает задавать такие вопросы. Зная ваши мысли, ни один пассажир не доверит вам свою жизнь и безопасность. Шофер не имеет права быть солипсистом.

Шофер не имеет права быть солипсистом. Он может разбить машину. А он, философ Николай Арапов, имеет право? Все личностно на этом свете и все химерично, и напрасно радуются люди, думая, что дважды два — четыре. Дважды два давно уже не четыре!

По ночам Арапов писал. Он писал и днем, ночей не хватало. Эпиграфом к своей статье Арапов взял слова датского философа Серена Кьеркегора:

«Чего достигают эти лихорадочные дельцы? Разве с ними не то же, что с той женщиной, которая во время пожара в доме, в замешательстве, спасла щипцы? Что же больше они смогут спасти среди великого пожара жизни?»

Жизнь, рассуждал Арапов, похожа на пожар. Бытие, догорающее и отбрасывающее свою зловещую тень на наше сознание, — вот удел современного человека. В замешательстве мы хватаемся за щипцы, чтобы спасти хоть что-то.

Слово «мы» избавляет его, Арапова, от необходимости говорить о себе. О нем и без того много говорят и пишут. Журналисты чрезвычайно подробно рассказывают о его детстве, проведенном в Сибири, о его отце и матери, бежавших вместе с отступающими каппелевцами в Маньчжурию. Они описывали его работу санитаром в лионском доме для душевнобольных, его занятия у Эдмунда Гуссерля в Германии и у Анри Бергсона в Париже, его встречи с Бердяевым и Шестовым. Но он благодарен журналистам за то, что в самые критические для него годы они не слишком назойливо лезли в его душу и не описывали, в какое замешательство он впал, когда начался не метафизический, а настоящий пожар и когда войска Третьего рейха заняли Париж.

Он потерял жену во время этого пожара, потерял дорогую Жермену, а что он вынес из горящего дома? Свою концепцию. Стоит ли брать эпиграфом к книге слова Серена Кьеркегора? Ведь концепция, с которой он, Николай Арапов, выбежал из горящего дома, — не щипцы, схваченные в замешательстве. В сущности, сгорело все, что он любил и чем жил, все — за исключением мыслей, которыми он собирался поделиться с читателями.

Сотрудники гестапо, пришедшие на квартиру Арапова, были предупредительны и любезны. Нет, нет! Они относятся с глубоким уважением к мсье Арапову, видному европейскому мыслителю, но что касается его супруги, они очень сожалеют: имперский расовый закон распространяется и на оккупированные страны. А закон есть закон. Он обязателен для всех.

Тот день, тот час, то мгновение, когда гестаповцы увели Жермену, запомнились Арапову на всю жизнь. Во взгляде Жермены, в ее больших черных глазах отразилась скорбь и нечто другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены была доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а Николая Арапова, оставшегося дома, среди непотревоженных вещей.

Мгновение растянулось на десятки лет. Где бы ни был Арапов, что бы он ни делал, но как только мысль переносила его в ситуацию, пережитую в 1941 году, перед ним возникал образ жены — такой, какою она была в то мгновение.

Трагизм этой ситуации был безысходен и ни с чем не сравним. И мысль Николая Арапова, часто возвращавшаяся к этой исходной ситуации, не искала причин и не останавливалась на следствиях, она пыталась утвердить эту ситуацию как нечто открывающее трагическую сущность жизни, как нечто заданное самим человеческим существованием, словно не гестаповцы увели Жермену, а сама судьба, та слепая сила, которую воспевали древнегреческие трагики.

Он не догадывался о том, какой, в сущности, эгоизм скрывался за этой скорбью, за этими сильными переживаниями, перенесенными затем на бумагу и реализованными в многочисленных статьях и книгах. Ему, казалось, было неясно самое главное: что Жермена существовала сама по себе, пока ее не увели гестаповцы, и вовсе не была чем-то только отраженным в его сознании и посланным ему для того, чтобы он мог раскрыть безысходно трагический смысл жизни.

Нельзя сказать, чтобы он был оторван от реальности. Сразу же после того, как увели его жену, он покинул Париж, участвовал в Сопротивлении. Но реальность была для него проблематичной, потому что личность — как он считал, всякая личность, в том числе и его личность, — располагала только наличным временем, и вечность всегда повертывалась к ней текущим мгновением, и безвременное бытие спешило разменять свое безличное богатство на мелкую монету мгновений и минут. Все как бы ускользало, играя в странную игру всех с каждым и каждого со всеми. Не существовало, казалось, ничего устойчивого ни внутри, ни вне. И даже наука, по его мнению, не в состоянии была расколдовать заколдованное бытие, понять беспрерывный бег явлений и вещей. Планеты обегали Солнце, а Солнце, в свою очередь, спешило обежать вокруг центра Галактики, и галактический год уже измерялся не месяцами, а сотнями миллионов лет, перед которыми все существование человечества кажется жизнью бьющейся о стекло бабочки.

Его мысли, щедро оплаченные издательствами, нравились одним, вызывали возражения других, газеты почти ежедневно упоминали его имя, сообщая любознательным читателям и читательницам, в каком ресторане его можно чаще увидеть, какого цвета галстук он носит, что он делает до завтрака и после обеда. На целый месяц было приковано к нему внимание любителей и любительниц сенсаций. Появилась статья лионского психиатра, обвинившего нашего философа в том, что свою концепцию времени он украл у одного больного-шизофреника, когда работал санитаром-надзирателем в лионской клинике для невротиков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: